- Нет, здесь работать нельзя, - заявляет в отчаянье наш радиооператор Алексей Спасский.
   - И передвигать пушки некуда, - резонно отвечает ему офицер - старший группы, - впереди немцы, сзади река.
   Но вот выход найден. Мы посадили всех героев боев в нашу машину и снова летим через переправу на восточный берег, в поселок. Здесь в километре от Одера сохранилось несколько каменных домиков.
   Нам отвели комнату, где на столах лежат карты и полевые сумки живущих здесь политработников соединения.
   И началась запись. Солдаты, в выгоревших гимнастерках, украшенных рядами медалей и орденов, сосредоточенные, с карандашами и ручками, раздумывают над белыми листами бумаги. Все они мучительно подбирают фразы для своих рассказов о подвигах.
   Рассказать о своем подвиге нелегко, для иных это труднее, чем совершить сам подвиг.
   Конечно, в сознании не сразу укладывается, что слова, сказанные в толстую короткую трубку с выпуклой металлической сеткой, здесь, в этой деревушке на берегу Одера, будут затем услышаны по всей стране, в самых дальних уголках родины. Но странное дело: все - и рядовые и офицеры, люди, показавшие чудеса самообладания в бою, - сейчас волновались и мяли в огрубевших пальцах листки бумаги с текстом выступления.
   Первым выступал подполковник Андрей Смирнов - командир полка, первым переправившийся через Одер. Это высокий, худощавый офицер с большим открытым лбом и глубоко посаженными умными глазами. В последних боях он был слегка контужен, но в госпиталь не поехал, лечился в тылах своей части. Может, потому, что я знал об этом, мое внимание все время привлекала его улыбка мягкая, мечтательная, улыбка спокойного и отлично владеющего собой человека.
   Он сидел перед микрофоном по-военному подтянутый, прямо держа свой стан, и его свежевыглаженный френч здесь, на плацдарме, свидетельствовал о той особой военной аккуратности и привычке следить за собой в любых, самых тяжелых условиях, которую приятно наблюдать на фронте.
   Смирнов негромко, но достаточно ясно, почти не заглядывая в свой конспект, рассказал нам об эпизодах недавно прошедшего сражения. Даже и в те дни нам, много повидавшим на дорогах войны, эпизоды эти уже казались легендарными.
   Вот рассказ Смирнова: "Наш полк шел в авангарде дивизии, наступавшей от Вислы. За последние три недели полк прошел с боями километров триста, дни мешая с ночами, не ведая отдыха в своем движении на запад.
   Где-то за сто километров безнадежно отстали тылы, но фронт, как пружина, продолжал распрямляться, наступая и наступая. Дивизия, обходя большие города, шла лесами, полевыми дорогами, на ходу кромсая немецкие коммуникации и разбивая отдельные вражеские части. Они метались по развороченному, как муравейник, немецкому оборонительному поясу.
   "Вперед, к Одеру!" - наш полк не знал другой команды.
   Мы шли и ехали на автомашинах, на дрожках и велосипедах. В селениях не задерживались больше часу. Случалось и так, что полк двигался даже впереди отступавших немецких частей. С флангов тоже бежали гитлеровцы, и вражеские части находились впереди.
   Отбрасывая в сторону непрошеных соседей, полк рвался вперед. Мы словно бы соревновались с гитлеровцами в беге к Одеру. И мы пришли первыми.
   Батальоны вышли к реке на рассвете. Тускло мерцал в предрассветной дымке синеватый, уже подточенный водой лед Одера. На западном берегу стояла тишина: ни выстрела, ни шороха.
   Я напряг слух - лишь вдалеке очень глухо слышалась орудийная канонада, - это с востока, а не с запада подходили к реке отступавшие немецкие части.
   Вот тогда-то я и решил - не ждать, пока подойдут основные силы. Дивизия на пятьдесят километров вырвалась вперед, полк еще дальше. Не стал я ждать и пока вскроется лед или перебравшиеся на западный берег немцы всполошат находящиеся там заслоны.
   - Здесь рвать Одер! - приказал я.
   Батальоны выскочили из леса на хрустящий, ломкий ледок. Солдаты бежали не останавливаясь и не оглядываясь назад. Успели перетащить пулеметы и легкие противотанковые пушки. Потащили 76-миллиметровые - полковые, и лед начал ломаться. Одна пушка утонула, и черная полынья образовалась на этом месте.
   Когда в штабе армии получили мое донесение о том, что полк форсировал Одер, то сначала просто не поверили. Ведь основные силы армии еще вели бои за восемьдесят - сто километров от рубежа реки.
   Потом они получили второе наше сообщение с просьбой помочь авиацией. Немцы атаковали нас на плацдарме. Вот тогда поверили. Но самолеты тотчас выслать не могли, потому что фронтовая авиация в это время перебазировалась на размытые весенней хлябью аэродромы и была частично парализована. Пока летчики осваивали как временные взлетные площадки широкие гудронированные дороги, шло время.
   На плацдарме же события развертывались очень быстро. Не прошло и часу, как над полком, едва успевшим зацепиться за небольшой кусок прибрежной земли, уже повисли черной тучей "мессершмитты" и "хейнкели". Семьдесят четыре часа продолжалась эта первая, почти непрерывная "утюжка" с воздуха.
   Вскоре подошли танки и вражеская самоходная артиллерия. Трое суток шли танковые атаки. Трое суток почти непрерывно немцы контратаковали полк, пытаясь сбросить в воду, смять, раздавить наши батальоны, оставшиеся без тяжелого оружия, с ограниченным боезапасом, почти без артиллерии. Мы потеряли более половины людей, полк пятился к реке. Вся болотистая низинка была устлана грудами рваного металла - это валялись всюду разбитые танки. Но когда мы увидели сзади себя, метрах, пожалуй, в сорока, не больше, мутную воду Одера, то здесь уж точно вросли в землю. Ни шагу назад! Стояли, как наши в Сталинграде, - насмерть! И выстояли!"
   Так рассказывал подполковник. Я заметил, что он все время посматривает в окно, на видневшуюся вдали серую полоску Одера, а за ним темную линию берега - плацдарма.
   Рассказы других солдат и офицеров дополнили картину поистине ожесточеннейших боев на этой пяди земли. Дорогой ценой было заплачено за то, что нога нашего солдата вступила на западный берег Одера в марте 1945 года.
   Окончив записи, мы вновь поехали на плацдарм. Нас тянул к себе этот гребень насыпи. Смирнов двигался впереди, пока мы шагали по насыпи.
   Прошло уже две недели, как закончились бои. Полк глубоко и надежно закопался в землю. Уже подтянулись тылы и началась привычная жизнь в обороне.
   Но память солдат еще цепко держала все детали и приметы недавнего сражения. И подполковник признался мне, шепнув на ухо, что по утрам, когда после ночных заморозков оттаивает почва, ему и до сих пор кажется: чуть заметно попахивает кровью эта болотистая землица заодерского плацдарма...
   Мы прожили вблизи Кюстрина несколько дней. И каждую ночь я наблюдал, как на западный берег по мосту переправы, стараясь не шуметь, проходили новые полки, тянулась артиллерия и накапливались в лесах танки.
   ...Это случилось в одну из темных, безлунных ночей. Я стоял неподалеку от моста, когда к нему подошла колонна танков. На западном берегу огненной стрелой поднялась в небо осветительная ракета и, взорвавшись, рассыпалась вниз дождем мелких световых брызг.
   Я стоял близко около дороги и вдруг в раскрытом люке одного из танков увидел бойца, лицо которого напомнило мне Синичкина, танкиста из экипажа погибшего Героя Советского Союза Петрова.
   Я окликнул его. Это был действительно Синичкин, и, кажется, он тоже узнал меня. За те несколько мгновений, пока падающая ракета освещала местность, Синичкин пристально посмотрел на меня, потом приложил руку к темному ребристому шлему.
   - Туда? - спросил я, показывая рукой в сторону моста.
   Синичкин кивнул. Говорить ему было некогда. Когда танк медленно и осторожно сполз с насыпи на полотно моста, старший сержант сам спрыгнул на переправу. В рукаве шинели он прятал маленький фонарик. Вытаскивая и на короткое мгновение зажигая его, он световой точкой показывал водителю танка, как ему вести по переправе машину.
   Синичкин пятился по мосту, все время оставаясь лицом к своему танку. Он как бы приманивал огоньком машину. И "тридцатьчетверка", огромная, массивная, вполголоса рокоча своим мощным мотором, как живое существо, послушно ползла за фонарем Синичкина.
   За первым танком, как стадо черных слонов, на переправу взошли другие машины, и даже сквозь рокот моторов было слышно, как заскрипели бревна, и все на мосту напряглось от огромной тяжести.
   До самого кануна наступления сюда все подтягивались войска, и можно было только удивляться тому, как плотно они "вписались" в геометрию плацдарма, какое множество полков, артиллерии, танков смогло разместиться на этом кровью отвоеванном клочке заодерской земли.
   ...Это началось на рассвете шестнадцатого апреля. За час до начала штурма во всех дивизиях и полках был зачитан приказ командующего фронтом. В нем ставилась задача: "...разбить противника на ближайших подступах к Берлину, захватить столицу фашистской Германии - Берлин и водрузить над ним Знамя Победы!"
   Ночь выдалась темная, безлунная, с ясными звездами. Около: четырех часов, в преддверии рассвета, в один и тот же миг тишину разорвал залп двадцати двух тысяч артиллерийских стволов. Началась едва ли не самая мощная артподготовка изо всех, которые проводили наши войска перед взломом вражеской обороны.
   Первый раскат был подобен землетрясению. Ухо уже не воспринимало нюансов в сплошном реве и дрожании воздуха. Ни о каких записях на пластинку не могло быть речи. Микрофоны "не выдерживали" шума, игла звукозаписывающей аппаратуры прыгала на пластинке.
   В этом штурме была применена нашим командованием ночная подсветка прожекторами. Они были расставлены через каждые двести метров вдоль линии фронта.
   Зажглись прожекторы, и в синем трепетном свете бойцы увидели, что стало с немецкой обороной: груды развороченной земли, клочья изодранной колючей проволоки, обломки разбитых блиндажей, расщепленные деревья!
   Полосы света от наших траншей упирались в немецкие укрепления и как бы старательно обшаривали их.
   Скоро в штурм включилась авиация. Удар с воздуха осуществляли четыре тысячи самолетов, шедших волнами. Заработали "катюши". Небо покрыли густые полосы огня, словно кто-то заштриховал его темным и красным. И чем больше разгоралась артиллерийская канонада, тем светлее становилось небо над Одером.
   Гремел справедливый бог возмездия - советская артиллерия. Спасаясь от сокрушающего огненного вала, солдаты противника зарывались в землю, в глухие норы своих землянок и блиндажей.
   Но жители Берлина, услышавшие эти громовые раскаты, не знали, конечно, о начавшемся наступлении. И берлинцы, случайно оказавшиеся на улице в этот ранний час, должно быть, со страхом и суеверным ужасом взирали на громадное огненное зарево от багряного солнца, на час раньше срока всходившего на востоке.
   Напрасно уцелевшие еще типографии противника печатали воззвание Гитлера "К восточным бойцам", в котором бесноватый фюрер предсказывал провал нашего наступления. Напрасно Гитлер патетически вопил о том, что большевистский натиск будет потоплен в море крови и это приведет к перелому в войне.
   В конце третьего дня боев исход борьбы на Одере был решен и наши войска ринулись к Берлину...
   На аэродроме
   Мы ничего не успели узнать о нем, кроме того, что увидели своими глазами за те десять минут, пока летчик находился на земле. Его товарищи, в полной боевой форме, в кожаных, подбитых мехом костюмах и с парашютами за плечами, лежали на траве, жевали сочные с кислинкой стебли полевых цветов и ждали сигнала к вылету.
   Его самолет появился в небе неожиданно. Он резко снижался к земле, целясь в нее левым, скошенным крылом, чтобы срезать угол, необходимый для разворота против ветра. Скоро истребитель скользнул по аэродрому, приминая траву, и пробежал вприпрыжку метров сто на своих коротких и кривых, как у мопса, лапах.
   Это был "Лавочкин-5", маленький, тупоносый, с короткими, словно обрубленными, крыльями, стремительный и юркий.
   Когда смолк на последних оборотах мотор и все окружили кольцом машину, из кабины вылез летчик. Он спрыгнул на землю и, сорвав с головы шлем, обнажил мокрые волосы, лоб и шею, залитые потом. Тут же он сорвал с себя кожаную куртку и бросился на траву, широко распластав руки.
   Летчик несколько минут катался по земле, разминая грудь и спину, терся лицом о траву и, глубоко дыша, тянул в себя воздух, полный густых, как мед, запахов мокрой земли и травы. А его товарищи молча стояли вокруг него и ждали, пока он разомнет спину и сможет начать говорить.
   Летчику принесли литровую банку воды, и он выпил половину, а другую выплеснул в сторону. Отдышавшись, он встал спиной к зеленому фюзеляжу самолета и только мизинцем касался голубой струи бензина, что лилась в баки машины.
   - Двадцать минут в берлинском небе, - сказал кто-то в группе летчиков, - пять минут туда, пять обратно, десять на аэродроме и снова в атаку.
   - Ну как там, под Берлином? - словно по сигналу спросили у летчика сразу несколько человек.
   - А! Под Берлином, - вдруг закричал летчик, в ушах его еще не растаял оглушающий рев мотора, - идут по всем дорогам, катятся, текут! - выкрикивал он. - Танковые бои на восточных окраинах!
   - Ну, а в воздухе?
   - Воздух наш, - все так же громко ответил летчик. - Земля и воздух наши. Я над танковой колонной барражировал. Мосты медленно танки пропускают, так они сквозь дома и вплавь, но главное, чтобы вперед. Да что танкисты, а артиллерия, пехота! Дух захватывает, сколько наших... Лавина!
   Он облизнул пересохшие губы, вытер ладонью пот со лба и неожиданно широко улыбнулся.
   Двое лейтенантов, сняв кожаные тужурки, начали размахивать ими перед лицом летчика, нагоняя ветер. А он стоял и улыбался, все еще красный от напряжения, похожий на рабочего, только что отпрянувшего от раскаленного горна, и чувствовалось: ему сейчас несказанно сладки эти минуты отдыха, и вкус холодной воды на опаленных жаром губах, и слабый ветер от тужурок, и запах земли, смешанный с бензиновым острым холодком.
   Тут к нему подошел подполковник.
   - Я тебя ждал, Сухин, - негромко сказал он, - я знал, что ты работаешь над Берлином, вот, получи.
   Подполковник втиснул в ладонь летчика небольшую книжку:
   - Вручаю тебе кандидатскую книжку и поздравляю с высоким званием коммуниста.
   - Ну, спасибо, - сказал летчик и, расстегнув карман гимнастерки, положил туда книжку и тут же слегка потер ладонью карман, словно хотел втереть книжку в карман поглубже. - Ну, спасибо, - произнес он еще раз. - Я оправдаю все!
   - Будь здоров, Сухин! - подполковник взял руку летчика в свои ладони. Сегодня у тебя особый день!
   Потом подполковник и Сухин одновременно взглянули на часы. Заканчивалась десятая минута с момента приземления истребителя.
   Натянув шлем, тужурку и рукавицы, вздернув на плечи парашют, Сухин полез в кабину. Но когда он уже ступил одной ногой на сиденье, словно вспомнив что-то, обернулся и звонко хлопнул самолет по фюзеляжу.
   - Счастливо! - крикнул он уже из кабины. Подминая грудью и колесами траву, "Лавочкин-5" подрулил к старту. Сухин вывел два крыла в одну линию, и машина развернулась на ветер.
   Легко и плавно ушел истребитель от земли, словно уже успел соскучиться по голубому океану.
   Набрав высоту, самолет лег прямым курсом к Берлину, где еще метались над горящим городом последние клейменные свастикой гитлеровские самолеты.
   Новые бойцы
   В небольшой комнате на скамейках, тесно приставленных друг к другу, сидят девушки. Они негромко переговариваются между собою. Доносятся обрывки фраз, составленных из русских, украинских и белорусских слов, произносимых подчас с чужим, режущим ухо акцентом. Время от времени в напевную мелодию славянской речи влезает резко звучащее немецкое слово.
   Шестнадцать пар горящих любопытством глаз рассматривают звукозаписывающую аппаратуру.
   - Мы приехали сюда, - говорим мы девушкам, - чтобы записать на пластинку, а потом передать из Москвы по радио ваши рассказы о каторжной жизни в Германии... Близкие и земляки услышат ваши живые голоса отсюда, из неметчины...
   Девушки внимательно слушают. Все они примерно одного возраста, 18-20 лет. Два-три года тому назад, школьницами, подростками, их увезли в Германию. Это сверстницы молодогвардейцев, Зои Космодемьянской.
   Прошла только неделя, как наши войска взяли это небольшое селение. Еще идет война, и все полонянки, которых мы пригласили выступать перед микрофоном, поступают добровольцами в армейский дорожный батальон. Завтра они наденут форму, получат погоны, но сегодня они еще сидят перед нами в блузках и платьях, в русских цветных платочках. Девушки сидят группами, землячки вместе - украинки, белоруски, уроженки центральных областей России. Здесь и работавшие на немецких фабриках, и те, что жили у "хозяев" домашними рабынями... Молодые, совсем еще молодые лица, раскрасневшиеся от смущения. Девушки то и дело смеются, перешептываются и прихорашиваются. Но что-то затаенное в глубине этих; смеющихся сейчас глаз острой болью трогает сердце. Оператор выдвигает на середину комнаты микрофон.
   - Ну, кто же будет говорить первой? Девушки молча подталкивают друг друга, но никто не решается. Они взволнованны и застенчивы.
   - Тогда мы сделаем так, - говорит оператор Спасский. - Пока вы будете думать, заведем музыку. У нас концертный набор пластинок из Москвы. Хотите?
   Спасский долго роется в ящике и выбирает наконец пластинку по своему вкусу. Он ставит ее на диск аппарата, включает мощный усилитель, и комнату заполняют звуки знакомой песни о девушке, увезенной немцами в неволю.
   О чем ты тоскуешь, товарищ моряк?
   Гармонь твоя стонет и плачет.
   И ленты повисли, как траурный флаг,
   Скажи нам, что все это значит!
   Друзья, свое горе я вам расскажу,
   От вас я скрываться не стану.
   Незримую рану я в сердце ношу,
   Кровавую, жгучую рану.
   Кажется, песня рождается заново сейчас, в этой комнате. Плывет, раскачиваясь, бескрайняя и глубокая, как горе, мелодия...
   Ее увели на позор и на стыд,
   Скрутили ей нежные руки...
   Отец ее ранен, братишка убит,
   Так мне написали подруги.
   Девушки замерли на своих скамейках. Кажется, что теперь они даже дышат все одновременно, как воду пьют большими глотками, и им не хватает воздуха.
   И нет мне покоя ни ночью, ни днем,
   От ярости я задыхаюсь.
   И только в атаке, в бою под огнем
   Я местью своей упиваюсь.
   Я вижу, как на глазах у девушек неожиданно появляются слезы. У одной и тут же у другой. Кто-то всхлипнул в углу, и вот уже плачут все. Плачут беззвучно, закрывая рот платками.
   Все в комнате замирают в полной растерянности. Оператор спешит снять пластинку.
   - Эх, думать же надо, что ставить! - почти кричит кто-то за его спиной. Смущенный, растерянный, он совсем останавливает аппарат.
   Я смотрю на красивую черноволосую девушку, которая сидит в первом ряду, прижавшись к подруге и склонив голову на ее плечо. Она, единственная, с большим трудом сдерживает слезы. В ее глазах нет даже упрека, нельзя назвать упреком этот мягкий, доверчивый и благодарный взгляд. И все же он говорит: "Что же вы, товарищи, нельзя так".
   Эту хорошую песню о верной любви, о глубоком горе и священной ненависти девушки слышат впервые. Она пришла к ним вместе с армией, вместе с советскими людьми. Они поймут это позже. Поймут и оценят. А пока песня бередит сердце памятью о недавнем прошлом. И девушки плачут.
   - Довольно, девчата! Тише, слышите, ей-богу, стыдно. - Это говорит девушка из первого ряда. Она подымается и, повернувшись к подругам, сердито машет на них рукою, крепко, до синевы в пальцах, сжав ее в кулак.
   Широкий красный платок сполз с ее плеч, открыв украинскую, расшитую веселыми цветами, сорочку. Сорочка новая, аккуратно разглаженная. С каким трудом удалось сохранить ее где-нибудь на дне чемоданчика, пропутешествовавшего сюда из глубин России.
   Я мысленно повторяю это дикое, забытое уже много веков назад, страшное слово "полонянки". Это слово умрет завтра, послезавтра, но так ли скоро исчезнет в сердцах девушек страшная о нем память?
   - Знаете что, - снова говорит черноволосая девушка, - давайте какую-нибудь другую пластинку. Заведите веселую, что-нибудь родное.
   Девушка сама идет к оператору, и они начинают вместе рыться в ящике. Вытаскивают пластинку и кладут ее на диск аппарата... И вот медленно, а затем все быстрее и быстрее, словно откуда-то с улицы в раскрытую форточку,
   вплывают в комнату звуки новой песни:
   Эх, мы на лодочке катались, золотистый-золотой,
   Не гребли, а целовались...
   Теперь девушки понемногу затихают, слушают. Еще несколько минут - и начинают просыхать заплаканные глаза. Глубокий вздох облегчения проносится за нашей спиной. Спасский вытирает пот со лба. Солдаты, стоящие сзади аппаратуры, начинают тихо притопывать ногами... И девушки уже смеются.
   Потом мы ставим одну за другой пластинки с новыми, незнакомыми девушкам песнями, и после каждой Спасский спрашивает: "Эта нравится?" И, довольный, слышит в ответ: "Очень!"
   Наконец мы приступаем к работе. Первой перед микрофоном говорит Валя так зовут девушку в украинской сорочке. Она сидит на самом краю стула, обхватив одной рукой стойку микрофона, и не читает свое выступление по бумажке, как это обычно делают, а точно беседует с невидимыми, но хорошо знакомыми ей людьми, которые ее слушают во всех уголках страны.
   Валя была увезена из Донбасса и продана в дом к какому-то немецкому лавочнику. Ей запрещали выходить из дома и встречаться с подругами. Валя никогда не видела газет, не знала, что делается на родине. В доме, где жила Валя, был радиоприемник, но даже близко подходить к нему ей не разрешалось.
   Это случилось однажды днем, когда хозяев не было дома. Задернув шторы, чтобы никто не увидел ее с улицы, Валя подсела к приемнику. Из репродуктора слышались гортанные немецкие голоса, позывные английских станций, свистел эфир. И вдруг до боли знакомый голос, словно кто-то стоящий рядом в комнате сказал: "Говорит Москва!"
   Закрыв глаза и крепко сжав виски ладонями, стараясь не проронить ни одного слова, Валя слушала диктора. Он говорил о том, как восстанавливается жизнь в Донбассе, и в числе других городов назвал ее родной город. Он называл имена шахтеров (многих из них знала Валя), которые спустились в недра разрушенных и затопленных шахт и уже дали на-гора первый уголь.
   Валя слушала голос родины всем сознанием, всем сердцем. Минутами она забывала обо всем: о стенах каторжного своего дома, о хозяевах, которые каждую минуту могли вернуться и застать ее за преступным делом.
   Когда кончилась передача, Валя не решалась раздвинуть занавески на окнах. Ей казалось, немцы увидят с улицы ее лицо и догадаются обо воем.
   Письмо сыну
   ...Утром следующего дня, перед отъездом, мы снова увидели девушек. Всходило солнце, еще не греющее, но словно умытое росой. Девушки шли строем по тихой, безлюдной улице селения. Они были одеты в гимнастерки и синие юбки, тщательно выглаженные, и перепоясаны новыми желтыми скрипящими ремнями. Еще путаясь в строю, они старательно ударяли сапогами по мостовой и широко, не в такт, размахивали руками.
   Так они шагали по улицам своей бывшей каторги, такие красивые от счастья, что мы, остановив машину, долго смотрели вслед маленькой колонне новых бойцов армии.
   Вижу ее и сейчас совершенно отчетливо, эту тихую, неширокую улицу немецкого городка на Одере, и трехэтажный дом, поражающий нетронутой белизной своих стен, не задетых дождем пуль и снарядных осколков.
   Над балконом третьего этажа колыхалось на ветру красное полотнище, возвещавшее всем жителям, что здесь временно разместилась комендатура. В этом доме жил и комендант полковник Свиридов, еще три дня назад бывший заместителем начальника политотдела дивизии.
   Его соединение прошло через этот город, наступая на Берлин. Еще где-то на окраинах замешкались тылы частей, а Свиридов, недавно вернувшийся на фронт после ранения и легкой контузии, не продвинулся дальше Одера и был оставлен на работу "полегче". Против воли его и желания - довоевать войну в Берлине - Свиридова назначили комендантом города.
   Мы въехали в него ночью, переправившись через тот самый мост на плацдарме, который сослужил добрую службу нашим наступающим частям.
   Переночевав в комендатуре, встретили новый день за завтраком в большой гостиной коменданта. Было десять часов утра, а на наших часах с московским временем уже полдень, и немецкое "опаздывающее" солнце только-только начинало прогревать воздух.
   Сквозь настежь открытые окна струилась в комнаты прохлада, а вместе с нею звуки протяжной и грустной песни. Это пели русские девушки в соседнем доме с готической черепичной крышей. Слова было трудно разобрать, по сама мелодия, полная сдержанной тоски, волновала сердце памятью о нашем, далеком от Германии доме.
   Комендант, выглядевший усталым, сидел у окна. И нервный тик, и нездоровый цвет кожи - все это говорило о том, что полковнику нужен не кратковременный, а длительный отдых, который ему война предоставить не в состоянии.
   - Мне приказали - поезжай в санаторий, - рассказывал он. - Но разве можем мы, старые солдаты, начинавшие войну, не увидеть ее конца? Когда я вспоминаю оборону на Волге, у меня вкус во рту появляется - снега, смешанного с кровью, мы его растапливали во время осады. Разве я могу сказать себе: "Поезжай лечиться!" Кто же сыну моему расскажет о Берлине?