Я не знаю, о чем подумал в ту минуту Корпуснов. Он мог вспомнить многое: войну, и разрушенные наши города и селения, и полчища фашистских солдат, разоривших нашу землю, он мог вспомнить и о муже фрау Менцель, который с оружием пришел в нашу страну, он мог вспомнить дым и пепел пожарищ на тысячекилометровых военных дорогах России!
   Посмотрев на ящик, который он все еще держал в руках, Корпуснов бросил его к ногам фрау Менцель и медленно, не оглядываясь, пошел к машине. А фрау Менцель, забрав отвоеванный ящик, направилась в свой дом, который мы сохранили ей в Уленгорсте, даже не взглянув больше на нашу машину, на шофера Корпуснова, сидевшего за рулем в кабине с хмурым и печальным лицом...
   В комендатуре центра
   Несколько часов в комендатуре района Митте, несколько часов у стола в большой комнате, стеклянная дверь которой выходила прямо на улицу. Посетители, переступив порог, сразу же видели склоненную над бумагами слегка уже лысеющую голову, большой лоб и густые брови подполковника Угрюмова, заместителя коменданта по политической части.
   Угрюмов в этот день принимал с восьми утра, и к полудню стол его был уже завален бумагами, заявлениями и жалобами, требующими немедленного рассмотрения.
   Я сидел около стола с раскрытым блокнотом. Посетителям не было конца. Одни окружали Угрюмова, другие занимали стулья, расставленные вдоль стен, третьи еще стояли под окном на улице. С чем только не приходили в эти первые дни после капитуляции в советскую комендатуру!
   / Хозяин маленькой мастерской по ремонту велосипедов просил разрешения начать работы.
   - Ради бога, господин Шульц! Сначала мы наладим велосипедный транспорт как наиболее легкий, затем автомобильный, потом метро. Одним словом, очень хорошо! - сказал Угрюмов с улыбкой.
   Хозяин парикмахерской хотел бы приобрести необходимые ему инструменты, но где? Не поможет ли герр комендант советом?
   Но "герр комендант" мог только посоветовать энергично поискать эти инструменты самому господину парикмахеру и заверить его, что Берлину нужны и парикмахерские, и пошивочные ателье, и магазины. Владелец транспортной конторы, у которого нацисты реквизировали все машины, интересовался, сможет ли он получить кредит у советской администрации.
   Это был вопрос более сложный, и он не мог быть решен районным комендантом. Угрюмов, сняв трубку, позвонил коменданту Берлина генералу Берзарину.
   - Могу ли я считать себя хозяином? - спросил владелец конторы.
   - А почему же? Мы освободили вас от фашистов, но не от частной собственности. Я хочу сказать, - пояснил Угрюмов, - что эти проблемы вольно решать только демократическое правительство самого немецкого народа.
   Этот полный человек с румяными, как у мальчика, щеками вытер пот со лба - он, должно быть, волновался - и ушел, как показалось мне, выражая своим взглядом умильную благодарность, которая боролась с тупым недоумением.
   Его сменила пожилая женщина, беспокоящаяся о своем муже. Он был в фольксштурме, а где он сейчас: в плену или на свободе?
   - Он может быть и там, куда он пытался отправить русских солдат, - на том свете! - неожиданно зло сказал Угрюмов, которого поразила наглость женщины: она спутала советскую комендатуру со штабом разгромленного гитлеровского полка.
   Пришел рабочий - сообщил адрес укрывающегося гестаповца, на чьей совести сотни убийств.
   Угрюмов вызвал старшину, и через пять минут отряд наших автоматчиков ушел с рабочим, которому на прощание подполковник крепко пожал руку.
   У домохозяйки кто-то украл чемодан, она пришла жаловаться. Ее соседка просила "герр коменданта" найти ее сына-подростка, он где-то пропадает ночами.
   - Ночами? Ночами в Берлине еще постреливают. Ваш сын не состоял в "Гитлерюгенд"?
   - Состоял, герр комендант, но он благоразумный мальчик.
   Угрюмов пожал плечами.
   Пришла группа женщин-беженок, они покинули Берлин во время сражения, сейчас вернулись, но дом разрушен. Что делать?
   - Потесните соседей в целых домах.
   - А если не пустят?
   - Как? Свои же сограждане? Надо выручать друг друга в беде!
   Угрюмов направил вместе с женщинами сержанта. Иной раз пробуждению благородных чувств весьма способствовало решительное выражение лица русского солдата, даже если он не произносил при этом ни слова. Уплотнение происходило быстро. Люди, обретавшие кров, благодарили "герр коменданта".
   ...Степенно переступил порог комнаты седой мужчина в академической шапочке, представился как профессор математики. Угрюмов спросил, чем может служить?
   - Математика беспартийна, - сказал профессор, - я хочу начать учить студентов.
   - Математика беспартийна, но члены нацистской партии взорвали часть дома университета на Унтер-ден-Ливден, вы это знаете? - спросил Угрюмов.
   - Нет. Но я хочу, чтобы вы записали мою фамилию: Зорге. Я готов работать.
   - Хорошо! Я передам это сотрудникам обер-бургомистра Берлина доктора Вернера, - сказал Угрюмов.
   Едва профессор откланялся, как у стола подполковника очутились молодые супруги, смущенно объясняли: он чех, она немка, познакомились недавно, когда молодого человека выпустили из лагеря. Теперь он хочет увезти жену в Прагу. Но границы уже закрылись. Нужны паспорта. Есть формальные трудности.
   - Я выясню, - сказал Угрюмов и снял трубку.
   У другой пары похожая ситуация, только он немец, она болгарка, хотят немедленно обвенчаться, но невесте надо сменить подданство, а это не просто. Вся надежда на "герр коменданта".
   Угрюмов улыбнулся. Он ведь не священник, да и не заведующий загсом. Впрочем, что такое загс, он сам долго не мог внятно объяснить своим собеседникам. Наконец спросил: "Вы любите друг друга?" - и поднял на молодых усталые глаза, припухшие от бессонных ночей,
   - Ох, конечно!
   - Вы молоды.
   - О да! Герр комендант!
   Угрюмов встал, прошелся по комнате, чуть наклонил корпус вперед, назад, разминая поясницу, уставшую после многих часов сидения за столом.
   - Я вас, поздравляю, - сказал он, - любите сильнее друг друга, остальное: паспорта, подданство, формальности - разве это препоны для любви, зародившейся в первые дни мира? Все утрясется со временем.
   Молодые люди унесли на своем лице улыбки, они пятились к двери, не поворачиваясь спиной, и непрерывно благодарили.
   И снова посетители: актеры, желающие начать работу, и как можно скорее, учителя, справляющиеся, скоро ли откроются школы, пенсионеры - по поводу продуктовых карточек, владельцы магазинов, и среди них такие, кому непременно надо ехать за товарами в зоны, занятые союзниками.
   - Подумаем, - говорил им Угрюмов и помечал у себя в блокноте: надо выяснить у работников "Смерша", нет ли среди торговцев военных преступников, попросту пытающихся удрать в Западную Германию.
   Десятки дел каждый день, десятки посетителей! Заместитель коменданта по политической части не мог, конечно, сразу определить политическую физиономию каждого, кто переступал порог его приемной, но зато их лучше знали уцелевшие в тюрьмах и лагерях немцы-антифашисты, рабочие, немецкие коммунисты.
   Это из них в первые же дни составилось ядро деятельного актива комендатуры.
   Угрюмов посетовал на особые трудности работы в районе Митте.
   - Почему? - спросил я.
   - А какой это район! Географический центр Берлина! - не без горделивой нотки в голосе произнес он. - Район бывших центральных правительственных учреждений. Кто здесь жил: матерые нацисты, высокопоставленные чиновники, не все они удрали на запад. Здесь и Кроль-опера и университет, следовательно, люди искусства, ученые. Надо воспитывать интеллигенцию, которая до недавней поры служила Гитлеру. И наконец, - добавил Угрюмов, - ни один район в Берлине так долго и яростно не бомбила с воздуха наша и союзная авиация. Когда я хожу по своему району, мне кажется: тут месяцами бушевало, перекатываясь то в одну, то в другую сторону, какое-то гигантское землетрясение. И оно сметало все на своем пути!
   ...Если бы мне сказал кто-нибудь раньше, что я встречу в комендатуре центра Берлина, в мае сорок пятого года, человека, с которым до войны я жил в одном доме на Чистых прудах в Москве, в одном подъезде и в соседних квартирах, то я бы, вероятно, отнес эту возможность к ряду тех совпадений, которыми обычно изобилуют малоубедительные кинофильмы.
   Но удивительные встречи, о которых говорят: "ну прямо как в кино", случаются и в жизни.
   Я приехал к коменданту района, и первым, кого я увидел, был Александр Леонтьевич Угрюмов, которого я знал до войны как преподавателя диамата.
   Это был спокойный и, на мой взгляд, немного флегматичный человек с круглым, полным лицом. Мягкие, расплывающиеся черты заставляли предполагать такой же мягкий и добродушный характер. Я не представлял себе соседа в офицерской форме, он казался мне человеком глубоко штатским.
   Но как сказал кто-то из моих друзей: "Кадровых офицеров мы видим часто на парадах, а когда приходит война, в окопы лезут токари и аптекари, каменщики и профессора".
   Угрюмов ушел на фронт с первых дней войны, служил в частях политработником. Сейчас он устраивал новую жизнь в кварталах, примыкавших к рейхстагу и имперской канцелярии, Тиргартену и Унтер-ден-Линден... Во всяком случае, мне это казалось необычным!
   Что делают люди при такой встрече? Конечно, с минуту смотрят друг на друга, не веря глазам, потом пожимают руки и, конечно, тут же вспоминают довоенную жизнь, так же как мы вспомнили тихий наш Чистопрудный бульвар и вытянутое зеленое зеркальце водоема, словно заснувшего между двух шумных дорог.
   Мы вспомнили зеленые легкие домики летнего кафе, и желтые дорожки, заполненные детьми, и скамейки на аллеях, убежище влюбленных, и все то, что было для нас родным, грело сердце и вместе с тем казалось бесконечно далеким.
   Москва и Берлин! Чистые пруды и Лейпцигерштрассе! Можно было просто повторять это, и больше ничего. А остальное уж дорисовывалось само мгновенным видением пережитого и перечувствованного за годы такой войны.
   Я мало встречал на фронте краснобаев и людей уж больно словоохотливых, даже среди журналистов. На войне тускнели слова. Вернее, привычные в обиходе слова не вмещали те сильные чувства, которыми полнилось сердце.
   Как говорят теперь критики, многое уходило в подтекст. И два человека, не видевшие друг друга пять лет и глубоко взволнованные встречей в Берлине, могли удовлетвориться для начала трехминутным разговором, составленным главным образом из коротких вопросов и эмоционально окрашенных наречий.
   - Ты здесь? Каким образом? - спросил Угрюмов.
   Я рассказал.
   - Ах вот как! Очень хорошо!
   - А ты комендант Митте? Замечательно!
   - Только замполит. Как мама?
   - Врач в госпитале. А твоя?
   - В Москве. Слушай, старина! Поживи у меня. Тут очень интересно. Понаблюдаешь. Все это неповторимо!
   - Ты прав. Я останусь на день-другой. Но скажи, как ты очутился на этой должности? Хотя, конечно, - философ, специалист по диамату. Можно сказать, самая тебе работа диалектически перестраивать жизнь.
   - Тут сейчас такая каша. Все перевернулось! Но разберемся. Пошли ко мне, - сказал Угрюмов.
   Он привел меня в свою квартиру, где мало бывал даже по ночам, и я бросил свой вещевой мешок около какой-то шикарной тахты, ряда тумбочек, трельяжей и шкафов.
   Комната напоминала музей разностильной мебели. Должно быть, ее стаскивали сюда, в один из немногих уцелевших домов, просто чтобы сохранить. Полстены занимали книги - это единственное, что собирал Угрюмов в Берлине и просматривал в редкие свободные минуты.
   Скоро мы вновь спустились в помещение комендатуры.; Я поехал с Угрюмовым в квартал, где восстанавливались дома, потом в механические мастерские, в типографию, в больницу, оттуда в магазины, где начиная с пятнадцатого мая продукты выдавались по новым нормам снабжения.
   Трехмиллионный Берлин вздохнул с облегчением, узнав, и увидев воочию, что советское командование делает все возможное, чтобы в разрушенном городе не разразился голод, не вспыхнули эпидемии, грабеж, беспорядки, чтобы берлинцы сразу почувствовали все живительные блага мира и свободы.
   Ближе к вечеру Угрюмов пригласил меня присутствовать на открытии первого в районе Митте и во всем Берлине эстрадного театра-варьете.
   Мы поехали туда на открытом четырехместном "додже" - Угрюмов, я и два автоматчика, захваченные на всякий случай. И, поглядывая по сторонам - на .разбитые дома, на стены, зияющие провалами, на весь этот холодящий сердце пейзаж разрушения, Угрюмов говорил мне:
   - Ты представляешь себе, что значит сейчас для населения первый, пусть маленький театр-варьете. Сам факт его открытия здесь, в центре Берлина?
   Ведь люди здесь последний год жили, как пещерные предки человека, зарывшись глубоко в подвалы, в бетонные щели. Почти каждую ночь, а в последние недели и днем - бомбежка! Нет воды, нет света, не действует канализация. И к тому же нет мяса, нет хлеба! Они и подышать-то свежим воздухом вылезали из подвалов только ночью.
   Тут третьего февраля особенно поработали "летающие крепости". Земля дрожала вокруг на несколько километров. Бомбовозы вспахали весь район. Жители сидели в подвалах, спасаясь от бомб. Но они еще мечтали спастись и от эсэсовцев, которые шныряли всюду, ища пополнение для фольксштурма, на рытье траншей.
   Кто эти люди? - спросил Угрюмов, словно беседуя с собой. - Все они запуганы нацистской пропагандой, якобы жестокими карами, которые ждут чуть ли не поголовно все население. Так врали гитлеровцы... И вдруг пожалуйста!.. Открылось варьете, людей не гонят в Сибирь, а приглашают зайти, посидеть за столиком, выпить пива, развлечься...
   Угрюмов был увлечен собственным рассказом, я понимал его: в конечном счете он гордился своей работой.
   - Это, друг милый, надо почувствовать, именно здесь почувствовать, в центре Берлина!
   Наша машина остановилась у тротуара. Небо было безоблачное, а день солнечный и жаркий - середина мая! Асфальт искрился на солнце, даже развалины в его свете не казались такими мрачными. Здание варьете находилось в глубине двора. Овальное здание, похожее на цирк. Дом уцелел, хозяину пришлось только разыскивать столики и стулья; их растащили предприимчивые соседи по кварталу. Хозяин нас встретил в дверях. Фамилию его я не спросил. Зато хорошо запомнил высокую фигуру с гибким позвоночником, он двигался впереди "герр коменданта", но все время лицом к нему. Подобострастное выражение его лица как-то странно соединялось с гордостью в глазах. Шутка ли? Он открыл первое после войны варьете в Берлине.
   В круглом зале, овальные стены которого сбегались к эстраде, я не заметил окон. В полутемноте (электричество горело слабо) меж столиков сновали официанты в темных костюмах. Они разносили большие из зеленого стекла пивные кружки, торжественно, словно фонари, которыми можно ярче осветить этот зал.
   Берлинцы чинно сидели за темными мраморными столиками с металлическими ножками.
   В зале было прохладно, это особенно чувствовалось после жаркой улицы, пахло пивом, свежевымытым полом, сладко пахло горячими булочками, которые комендатура приказала доставить сюда в день открытия варьете.
   Мне показалось, что в зале уютно. Вообще говоря, уют - понятие относительное. Тут надо помнить, что каждый переступивший порог варьете еще как бы видел перед глазами пейзаж разрушенного города.
   Для коменданта оставили столик у самой эстрады. Вышел на сцену конферансье, первым делом поклонился Угрюмову.
   - Герр комендант, разрешите начать программу?
   - Для этого не нужно моего разрешения, обращайтесь, пожалуйста, к публике.
   - Слушаю, - ответил конферансье и все-таки еще раз поклонился в нашу сторону. Потом он произнес краткую речь: мол, по разрешению комендатуры открывается варьете, где жители района по вечерам смогут отдыхать и развлекаться. Программа выступлений составляется с таким расчетом, чтобы ничто не напоминало о нацистах. Все номера будут очищены от гитлеровской идеологии.
   Конферансье отметил, что сегодня своего рода исторический день и следовало бы в память об этом событии прибить на двери варьете памятную табличку: "Впервые открылось в Берлине после войны". Такой рекламе можно будет только позавидовать.
   Посетители дружно захлопали. Они смотрели на эстраду и пили пиво, тихонько позвякивая донышками кружек о мраморный столик. Приглушенный шепоток в заде иногда взрывался выплеском резко звучащих голосов. Но раздавалось предупреждающее шипение, и снова становилось тихо.
   Официант принес пиво на наш столик. Оно оказалось и свежим и вкусным.
   Угрюмов сказал, что пивной завод уже работает, а также цех мясокомбината. Оттуда и сосиски на нашей тарелке, рядом с подсоленной "соломкой". Началась программа: сначала акробатический номер, потом соло на гитаре, танец чечеточников, пение. Красивая женщина в белом платье исполняла народные песни.
   Ей дружно хлопали и несколько раз вызывали. Мне не показалось, что она хорошо пела. Но в ее наряде было что-то майское, праздничное, веселое, я понимал, что одним своим появлением на сцене актриса напоминала берлинцам о приятном и казавшемся далеким, о том времени, когда здесь, в центре города, не падали бомбы, не свистели пули, а в театрах и на эстраде выступали красивые и нарядно одетые женщины.
   Потом был номер с художественным свистом, клоунада, снова пара чечеточников и соло на гитаре. Программа начинала повторяться вместе с новыми кружками пива. Видимо, у конферансье оказалось в запасе не так уж много номеров, "очищенных от гитлеровской идеологии".
   Я оглянулся. И сзади и сбоку за столиками я видел раскрасневшиеся от пива, улыбающиеся лица.
   Конферансье поглядывал на Угрюмова - все ли в порядке? Тот глазами выражал одобрение.
   Но неожиданно на улице затрещали выстрелы. Все испуганно вскочили. Распахнулась дверь, и показалась голова нашего автоматчика. Заметался по сцене конферансье. Концерт мгновенно прервался.
   - Спокойно! - сказал тогда Угрюмов. Он вытащил пистолет и побежал к выходу...
   Через минуту все разъяснилось. Автоматчики гнались за каким-то эсэсовцем вместе с сотрудниками только что образованной немецкой народной полиции, Им показалось, что преступник забежал в варьете.
   Этот маленький эпизод лишь напомнил всем, где и когда идет этот концерт, и о том, что варьете находится в центре города, в котором всего лишь только неделю тому назад была подписана капитуляция фашистской Германии.
   Постепенно немцы успокоились, все вновь уселись за свои столики. Официанты принесли новые кружки пива, Кажется, уже в третий раз вышла на сцену исполнительница народных песен и поклонилась русским офицерам, а затем публике... и концерт продолжался.
   На следующий день утром я передал в Москву коротенькое сообщение о том, что произошло в районе Митте. Тут следует еще раз вспомнить, что это были те дни, когда Берлин, еще не расчлененный на зоны, весь входил в сферу контроля советской военной администрации. Ни одного союзного солдата еще не было в городе. Вместе с иностранными корреспондентами они появились в Берлине примерно через месяц.
   И люди всех пяти континентов могли узнать о том, что делается в Берлине, только из русских газет и по радио.
   Исключительность этой ситуации, мне кажется, точно соответствовала ее символическому значению, этим еще раз подчеркивалось, что бой за Берлин вели только советские войска.
   Как мгновенно изменился масштаб новостей, их характер и значение! Район Митте - центр Берлина! Казалось бы, еще совсем недавно читатели всего мира искали в корреспонденциях подробности кровопролитных боев за рейхстаг и имперскую канцелярию, а теперь им рассказывали об открывшихся магазинах, банях, школах, больницах, о настроениях берлинцев, их чаяньях, мечтах.
   Но что за событие для огромного города - открытие небольшого варьете? Пустяк? Конечно. Но только не для Берлина тех дней!
   Наша группа жила тогда в Каролиненгофе, живописном пригороде, вблизи озера. Здесь находились виллы более состоятельных людей, чем в Уленгорсте.
   Наш новый хозяин Мюллер, мужчина лет пятидесяти, лысоватый, охромевший еще в первую мировую войну, торговал в Берлине мылом, пока его магазины и склад не разбили бомбы. В первый месяц после конца войны Мюллер выжидал, присматривался, сидел дома и ковырялся в своем саду и огороде, казалось целиком поглощенный выравниванием зеленых газонов, перекапыванием грядок и поливкой цветов.
   Вежливый, услужливый и словоохотливый, он, несмотря на свое желание понравиться нам, ни у кого не вызывал стремления к чистосердечным беседам, уже просто в силу того, что казался нам чужаком. Страдания разорившегося торговца, сейчас, задним числом, всуе проклинавшего Гитлера, не трогали сердце хотя бы потому, что трудно было определить истинную меру искренности господина Мюллера.
   Мы видели, что у него сохранилась богатая вилла и свой участок, он был в лучшем положении, чем многие берлинцы, и, может быть, это определяло те самонадеянные нотки в его голосе, когда Мюллер разговаривал с приходившими к нему соседями.
   Он не раз в беседе с нами аттестовал себя социалистом по убеждениям, что было модно в те дни, а главное, не поддавалось немедленной проверке, на что, я думаю, и рассчитывал Мюллер.
   Одним словом, он не вызывал резко враждебного чувства, но и симпатии тоже, политическая физиономия Мюллера нам казалась тогда весьма неопределенной, но когда он просил у меня разрешения послушать московское радио, я не мог ему в этом отказать.
   Это было на следующий день после того, как я уехал от Угрюмова. В двенадцать часов дня Мюллер поднялся в мою комнату, и мы, настроив приемник, услышали переданное Москвой в "Последних известиях" сообщение о работе нашей комендатуры в районе Митте и в конце несколько слов об открытии первого варьете.
   - Ого, зер гут! - удовлетворенно произнес Мюллер. Он понимал и немного говорил по-русски.
   - Вот видите, Москва уже сообщает о культурной жизни Берлина. Правда, скромное начало, но тем-то оно и дорого, что начало, - сказал я.
   - О да! - согласился Мюллер. - Если немец пьет пиво, значит, имеет хороший настроений!
   В четыре часа дня я и Спасский обычно ловили передачи Би-Би-Си. Сегодня в своих новостях дня лондонское радио повторило мой рассказ о районе Митте. И уже вечером то же сообщение пришло к нам из-за океана, когда мы поймали радиостанцию Нью-Йорка. Американский диктор, ссылаясь на Лондон и на Москву, в третий раз кратко передал подробности открытия берлинского варьете.
   Информация, которую я на рассвете уставшим, сонным голосом продиктовал в трубку высокочастотного телефона из Берлина, к вечеру по эфиру обежала весь мир.
   На этом можно было бы и поставить точку, закончив рассказ об одном из дней работы советской комендатуры в районе Митте.
   Но я бы не сказал всего, если бы умолчал о том, что в этот день я слушал Москву, Лондон, Нью-Йорк с чувством высокой профессиональной гордости радиожурналиста, слушал с радостью, которой полнилось сердце, слушал и думал, что мы, литераторы в Берлине, сейчас волей судьбы оказались на вышке истории и только поэтому наше слово так стремительно летит по эфиру.
   Конечно, в этом была весьма малая наша личная заслуга, но зато великая заслуга народа, который грудью встретил темный вал фашизма, великая заслуга армии, принесшей в Берлин знамена свободы, мира, демократии.
   Прошло более четверти века. Должно быть, уже можно написать маленькое послесловие к этой главке. Правда, кто-то остроумно заметил, что послесловия обычно относятся к основной канве любого рассказа, как загробная жизнь вымышленных героев к их жизни земной и реальной. Но то вымышленных! А у многих невыдуманных героев жизнь продолжается и в послесловиях, в новых делах и свершениях сегодняшних дней.
   Александр Леонтьевич Угрюмов работал в комендатуре на Инзелыптрассе, 3, до конца сорок пятого года. Затем демобилизовался и вернулся в Москву. Здесь он занялся преподавательской работой, сначала заведовал кафедрой истории партии в Юридическом институте, затем на ту же должность перешел в Институт иностранных языков, теперь он доктор наук, профессор.
   Ныне мы изредка встречаемся, чтобы поговорить по душам и кое-что вспомнить.
   Тогда, в сорок пятом, в мае, в сумятице тех дней, в потоке бесчисленных дел Угрюмов, естественно, не мог всего рассказать мне, а я обо всем его расспросить. Но мне трудно простить себе, что только через двадцать пять лет я узнал, что именно Александр Леонтьевич второго мая сорок пятого года во дворе имперской канцелярии нашел брошенное кем-то кожаное пальто.
   Оно было мышино-стального цвета. В карманах пальто Угрюмов обнаружил небольшого формата красную книжку с записями такого рода: "Понедельник, 16 апреля. Большие бои на Одере.
   Пятница, 20 апреля. День рождения фюрера. К сожалению, обстановка как раз не для рождения.
   Суббота, 21 апреля. Начало артиллерийского огня по Берлину.
   Воскресенье, 22 апреля. Фюрер остается в Берлине.
   Среда, 25 апреля. Берлин окружен.
   Пятница, 27 апреля. Наша рейхсканцелярия превращена в развалины.
   Воскресенье, 29 апреля. День начался бешеным артиллерийским огнем. Венчание Адольфа Гитлера и Евы Браун. Предатели-генералы оставляют нас большевикам.
   Понедельник, 30 апреля. Снова бешеный огонь. А. Гитлер и Ева Браун мертвые.
   Вторник, 1 мая. Попытка прорваться".
   Это были последние записи в ныне известном дневнике Мартина Бормана, и последняя строчка говорит о том, что он действительно предпринял попытку удрать из Берлина.