Не мудрено! Они-то, нацисты, о наших людях судили по меркам своей гнусной морали, своих разнузданных инстинктов.
   Да, они сильно испугались, эти вчерашние вояки Гитлера! Испугались и долго не могли прийти в себя.
   Но прошло минут десять, смолкли хриплые, резкие голоса, и колонна пленных вновь вяло поплелась на восток...
   Карточка на партбилет
   В городе шел бой, и "передовая" находилась где-то совсем рядом, за несколько кварталов. В глубине маленького, залитого черным асфальтом дворика, напоминавшего сухое дно огромного каменного колодца, суетился боец-фотограф, перетаскивая из угла в угол свой аппарат - продолговатый черный ящик на высоких деревянных ножках.
   Во дворе было темновато, к тому же сюда нередко залетали осколки рвущейся над домом шрапнели. Фотограф долго выбирал место для съемки, вполголоса ругая погоду, двор, немецкие снаряды, мешающие ему работать.
   На деревянном чурбачке, у внутренней стены дома, в ожидании молча курил цигарку немолодой солдат в порыжевшей от солнца и пота гимнастерке. У него было коричневое, покрытое загаром и пороховой копотью, точно дубленое лицо и отяжелевшие от пыли, но все еще сохранившие цвет густые пшеничные усы. Свой автомат с поцарапанным прикладом и закопченным дулом солдат держал на коленях, и все говорило о том, что солдат только что вышел из боя и мысли его там, где не умолкая бьют артиллерийские батареи.
   Найдя наконец удобное место, фотограф пошел в подъезд дома и скоро вернулся оттуда с одолженной у хозяев квартиры большой белой простыней. Он тут же попробовал прибить ее к стене, но кирпичи были твердые и только крошились под ударами. Фотограф снова пошел в дом и возвратился с двумя пожилыми немцами, которые несли в руках еще одну, видимо запасную, простыню.
   Немцы прошли по асфальту своего двора так, словно он был раскален и поджаривал им ступни. Через каждые три шага они посматривали в дымное небо, где непрерывно что-то трещало и рвалось на части. Фотограф, засунув в аппарат руку, вертел ее в разные стороны с таким выражением лица, будто он ловил там пальцами что-то очень скользкое и мокрое. Растянув простыню у стены и поддерживая ее уголки руками, немцы улыбались и ждали.
   - Ну, что ты там копаешься, кал мышь, Данилыч? - с явным нетерпением сказал солдат. - Бой идет, рота на вокзал наступает, слышишь, Данилыч, ребята наступают, а я тут на чурбачке покуриваю.
   - Подождут, полчаса не решают, - ответил фотограф и еще сильнее завертел рукой, засунутой в аппарат.
   - Мы на вокзал наступаем, - точно не слыша фотографа, продолжал солдат. - Немцы в подвалах сидят, в метро сидят, во все дырки забились.
   - Успеется, что такое полчаса! - снова сказал фотограф.
   - Много ты понимаешь, - неожиданно обиделся солдат. - За полчаса свободно вокзал взять могут. Не решают! Ты вот год при нашем полку числишься, Данилыч, а боевую обстановку не чувствуешь. Скорей, скорей, Данилыч, слышишь! - повторил он.
   - Ведь это же карточка на партбилет, - наконец тихо и внушительно сказал фотограф, вытаскивая из аппарата руку. - Понимаешь ты, куда эта карточка. В Москву пойдет из Берлина. Подумай и не гони меня, не гони.
   - Скорей, скорей, Данилыч! - повторил солдат и начал быстро ходить вдоль внутренней стены дома, поглядывая в небо и точно прислушиваясь к шуму боя.
   Как будто пушки заговорили громче, но здесь, в огромном городе, трудно было на слух определить, где идет бой. Казалось, стреляют повсюду - и за углом дома, и на другом конце города.
   Солдат, вынув изо рта цигарку, сел на свой чурбачок у белого фона простыни.
   Немцы резко натянули простыню, не переставая улыбаться. Фотограф уже было поднес руку к хоботку своего аппарата, как все стоящие во дворе услышали знакомый протяжный свист.
   Звук родился где-то далеко, но с каждым мгновением нарастал, и казалось, снаряд, пробивая своим тупым носом воздух, ищет себе дорогу именно в этот черный колодец дома. Звук наливался, завораживая своей леденящей душу мелодией.
   На мгновение все затихли, фотограф присел на корточки, а солдат натянул поглубже пилотку на голову. Потом раздался грохот, как будто рядом упала стена дома, и в воздухе остро запахло горячим металлом.
   Когда прошла мимо воздушная волна и рассеялся дым, все увидели, что простыня лежит на земле, а немцы разбежались по своим квартирам. Фотограф выругался и снова пошел в подъезд дома. Через две минуты он вернулся с двумя немцами помоложе. Они подняли простыню с земли и снова растянули ее.
   - Ну, становись. В последний раз, - сказал фотограф.
   Солдат, хмуро поглядывая и на фотографа, и на немцев, встал к простыне.
   - Улыбнись! - крикнул фотограф.
   Где-то рядом блеснула резкая молния от разрыва снаряда. На мгновение ослепительно ярким светом она озарила дворик, фотографа, замершего с поднятой рукой, вытянутые лица немцев и очень спокойные, чуть прищуренные, как от солнца, глаза солдата.
   И фотограф сделал снимок... Но не успел еще затихнуть в воздухе гул от разрывов, как автоматчик уже вскочил на ноги, махнул рукой фотографу и побежал на улицу.
   - Вот ведь какой человек! - вздохнув, сказал фотограф и, помолчав, тихо добавил: - Красивой души солдат!
   Ночь в берлинском доме
   Со временем стираются подробности, забывается сказанное или услышанное, но порою надолго остается в памяти то, что можно назвать общим ощущением, эмоциональной окраской, правдивым "запахом" событий.
   Вот это точное ощущение правды и собирает в памяти детали и характерные черточки былого.
   Я не знаю, почему в потоке событий, с калейдоскопической быстротой сменявших друг друга, мне врезалась в память именно эта ночь, когда, собственно, ничего не случилось. Почему в душе моей и по сей день живет "запах" первой ночи, проведенной в Берлине, не в блиндаже, не в кузове машины, а в обычном, жилом, многоэтажном берлинском доме, наполовину пустом, с оставшимися лишь кое-где жильцами, решившими в своих квартирах пережить часы боя.
   Дом был обычный, серый, с балконами по фасаду, с лестницами, выходящими на улицу и во двор, с кабинкой лифта, покрытой паутиной.
   Нам отвели пустую квартиру на третьем этаже. Хозяева покинули ее недавно, квартира хранила еще тепло чужого жилья.
   Все знают, что на войне люди легко входят в незнакомые дома и, уставшие, сладко спят в любых чужих постелях. Сколько довелось нам ночевать в чужих квартирах за рубежом - в Польше, в самой Германии!
   Но все это были населенные пункты, оставшиеся уже за линией фронта. А здесь, в Берлине, еще шел бой. И потом это был Берлин! Мы могли лечь спать, раздевшись, как дома, уже в берлинской квартире. И вот это мысленно произносимое "уже" было необычайно весомым и полно особого чувства.
   Я бросил свой вещевой мешок в спальне и, пока Спасский раздевался, бегло оглядел комнату: семейные портреты на стенах, широкие деревянные кровати с пуховыми перинами.
   Укрываться вместо одеяла большой, пышной и вместе с тем легкой периной мне пришлось впервые в домике вблизи Лодзинского аэродрома. Тогда меня охватило странное ощущение теплой парной ванны, в которую, казалось бы, погружается тело. Но со временем мы привыкли и к перинам.
   В эту ночь, несмотря на усталость, мне не спалось под периной. Что-то тревожило сердце. В комнате, хоть окна были раскрыты, чувствовалась духота.
   За окнами полыхали огневые зарницы, и в "комнату вкатывался гул ночного боя - близкие разрывы мин, похожие на треск большого полотна, раздираемого на части, редкая перекличка тяжелых орудий; от их залпов вздрагивали стены дома.
   Я решил встать и, одевшись, сел на подоконник. По берлинскому небу шарили прожекторы, белые полосы на небе скрещивались, образуя световую решетку с черными пустотами. Она то исчезала, то вновь вспыхивала и словно бы двигалась к центру города. Туда перемещался бой. Но когда гасли прожекторы, казалось, что эта решетка с неба падает где-то там, впереди, на купол рейхстага, на здание имперской канцелярии.
   Чтобы подышать свежим воздухом, я вышел на улицу. Здесь было тихо и пустынно, пожалуй, даже слишком пустынно для района, почти примыкавшего к линии фронта. Только две грузовые машины ночевали у стены напротив нашего дома, въехав колесами на тротуар.
   Эта предусмотрительность оказывалась далеко нелишней в Берлине. Я как-то видел легковую машину, стоящую на мостовой узкой улицы. В это время из боя возвращалась колонна наших танков, и передний задел гусеницами машину. Мощные траки танка, как ножом, мгновенно обрезали ровно половину маленького "оппель-капитана", который тут же на глазах развалился на части.
   Во дворе нашего дома тоже ночевала санитарная машина, две повозки.
   Была лунная ночь, и бледный свет ее проникал даже в глубокий колодец двора. Две высокие легкие тени в шляпах бродили по асфальту. Увидев меня, немцы, должно быть дежурные по дому, замерли на месте, потом поклонились.
   Я заметил бочки с песком, лопаты, лом, совки - немудреный набор противопожарных орудий. Все это напоминало наш московский двор во время налетов немецкой авиации. Дежурные немцы подошли к темному провалу лестницы, ведущей в бомбоубежище.
   Постояв немного на дворе, я решил зайти в убежище. Два марша лестницы вели вниз, затем - бетонная дверь с железными ручками, а за нею продолговатое, с низкими сводами помещение.
   Электричество не горело, в углах чадили коптилки. Я увидел, нары, вытянувшиеся вдоль стен в несколько ярусов, а в пустом пространстве стол, вокруг него табуретки.
   Бетонный пол выглядел грязным, его давно не подметали, в одном углу, как в тюремной камере, стояли параши, и воздух, тяжелый, спертый, насыщенный какими-то прокисшими запахами, был настолько противен, что я удивился, как им могут долго дышать люди.
   Сюда, в убежище, жители дома забегали не на час, два. Нет. Здесь они ютились, приспособив подвал под убогое жилье и сами приспособившись к этому пещерному существованию в течение многих ночей и дней.
   Я поднял выше свой карманный фонарь. Люди спали. Они заполнили нары женщины, дети, положив под голову подушки или мешки, накрывшись легкими одеялами. Но несколько человек сидело у стола, где горела свечка, и один пожилой немец читал газету.
   Две старухи пристроились около носилок, там лежал больной. Носилки виднелись и в другом конце помещения. Раненых и больных гражданских лиц не помещали в больницы, да и лечебниц в городе уцелело мало. Некуда было девать тех, кого привозили с фронта.
   Это убежище произвело на меня тяжелое впечатление. Может быть, потому, что я давно уже не залезал в такие подвалы, да и не был тем "штатским", которому положено при первой же тревоге спускаться в убежище.
   Не знаю почему, но в ту минуту мне вспомнилась первая июньская ночная тревога в Москве. Это была учебная тревога. Немецкие бомбардировщики еще не прорывались к нашей столице. Но мы-то ведь не знали этого и ложную тревогу принимали за настоящую.
   Говорят, что первые впечатления самые острые, хотя, может быть, и не самые верные. Бомбоубежище, с еще пахнущими свежей краской стенами, с новенькими лавками, с приятно прохладным воздухом, мигом заполнилось людьми, разговаривающими шепотом, наспех одетыми, растерянными, взволнованными.
   Как и все новички в таком деле, мы каждую минуту ожидали взрыва, грохота, прямого попадания бомбы в наш дом. Все смотрели на часы, мучительно переживая медленно тянущееся время.
   Как ужасно тяготит чувство полной неизвестности у людей, запертых в глухом каменном мешке!
   Я помню, была середина ночи. В подвале устоялась тишина; ну, а что на улице? Может быть, там уже упали дома?
   Потом тревога кончилась, и мы выползли на улицу, окутанную предрассветной мертвенно-сизой дымкой, выползли с чувством освобождения от смертельной угрозы, как люди, которым судьба подарила еще один день жизни.
   Со временем, с новыми, уже настоящими бомбежками, притупилась острота этих переживаний, более того - они стали казаться привычными тем, кто побывал на фронте.
   Хорошо, что Москву не долго мучили воздушные тревоги, уже затихшие к весне сорок второго года. Но вот прошло время, и война перенесла эти тревоги, бомбежки, пожары с московских улиц на берлинские.
   Я смотрел на людей, спящих в бомбоубежище под нашим домом, и не мог не сочувствовать этим женщинам, старикам, детям. Без света, без воды, голодные, едва ли не каждый час в течение многих месяцев мысленно они прощались с жизнью, услышав по радио пронзительный вой сирены.
   С тех же пор как наши войска ворвались в город, воздушные тревоги для населения уже вовсе не объявлялись. Гитлера мало заботила безопасность берлинцев. Он сам не вылезал из подземного бункера, и жизнь тех немцев, которые не оставили своих квартир, не в переносном, а в буквальном смысле слова проходила под землей.
   Постояв немного в убежище, я снова вышел во двор.
   - Простите! - сказал кто-то за моей спиной по-русски, и я обернулся. Это была средних лет блондинка, сохранившая стройную фигуру. Рядом с нею по ступенькам лестницы поднимался из подвала мужчина в сером спортивном костюме. - Простите, - еще раз повторила женщина, должно быть заметив в моих глазах настороженное недоумение. - Хочу поговорить, русский офицер, пожалуйста, - сказала она волнуясь. И тут же добавила: - Я русская!
   Мы вышли во двор, залитый лунным светом. Он был достаточно ярким, и я мог разглядеть лицо женщины, удивившее меня странной улыбкой: мягкой, заискивающей, смущенной и вместе с тем какой-то жалкой, как у человека, рассчитывающего на доброе к нему отношение и все-таки не уверенного в этом.
   - Что же вы делаете тут? - спросил я, размышляя, кем может быть эта русская: полонянкой, эмигранткой, нашим переодетым офицером.
   - Я немка тоже есть, - сказала она, подталкивая ближе ко мне своего спутника.
   - И немка и русская? Чушь какая-то! - я пожал плечами.
   - Нет, нет, не чушь, это есть правда, - заторопилась она. - У меня папочка жил в Ковно, русский папочка. Но там был мой муж, он немец, вот он! - она схватила своего спутника за руку. - Он меня взял, мы уехали в Берлин. Я русская! - снова повторила она, бросая на мужа выразительные взгляды, и нотки гордости звучали в ее голосе.
   - Как вас зовут?
   - Мария. Вы теперь понимаете? - спросила женщина.
   - Вполне, - сказал я. Но, по правде говоря, я не понимал одного: чему так умильно улыбался супруг Марии и зачем понадобилось ей самой заговорить со мной?
   - Спасибо, - просто сказала Мария.
   Я подумал: женщине просто надоело сидеть в грязном и душном убежище, ей, как и мне, захотелось подышать свежим воздухом. И оттого, что Мария говорила сейчас по-русски, ей, возможно, было не так страшно стоять здесь во дворе, под открытым небом.
   - Гитлер капут, - произнесла она вдруг, снова взглянув на молчавшего мужа, чтобы он оценил то, что она разговаривает по-русски и с русским офицером. Все пленные немецкие солдаты обычно произносили эту фразу, может быть полагая, что одно это заявление сразу определяет их политические взгляды. - Капут, то есть по-русски конец, - сказала Мария.
   - Еще не конец, но скоро.
   - Нет, нет, уже капут есть. Он труп! - решительно произнесла она. Ужасная, ужасная война! Я не могу больше сидеть этот подвал! Мы не крот...
   Я не спеша пошел по двору. Мария, продолжая быстро говорить, шла рядом со мной не отставая. Расхрабрившись, она даже предложила мне подняться в ее квартиру, чтобы выпить немного кофе. Но я отказался.
   - Что ваш муж собирается делать после войны? - спросил я, собственно, только затем, чтобы что-нибудь спросить. Долговязый немец, шагавший рядом со своей женой, признаться, не интересовал меня.
   - О, Генрих спортсмен, атлет есть. Как это... велосипед, гонка. Но кому нужен сейчас гонка? Генрих имеет небольшой мечта, - сказала Мария, и я подивился тому, как она коверкала русский язык, отвыкнув от него за многие годы жизни в Берлине.
   - Мечта. Какая?
   - У нас есть немножко денег. Генрих хочет иметь магазин. Спортивный товар. Как это по-русски называется - маленький купчик!
   - Ну купчик так купчик, - сказал я, смерив взглядом немца, и тот улыбнулся мне.
   Я не знаю, что прочла в моих глазах эта женщина, гордящаяся тем, что она русская, но ровным счетом ничего не знавшая о нашей стране. Может быть, она приняла мою ухмылку за знак одобрения, потому что смело взяла меня за руку и еще раз сказала - "спасибо".
   - Ну, прощайте, Мария, - сказал я тогда, - желаю вам успеха в новой жизни и всем вашим соседям, кто спит в бомбоубежище. И еще желаю, чтобы они отныне всегда спали в своих квартирах и забыли, как воет сирена воздушной тревоги.
   Мария помахала мне рукой, стоя посредине двора. Муж торопил ее уйти назад в бомбоубежище. Но она медлила. Я чувствовал, что ей еще хочется поговорить по-русски.
   Я вернулся в свою комнату, но до рассвета не мог заснуть. Светлел воздух над Берлином, постепенно выплывали из темноты контуры домов. На какое-то мгновение стало тихо, очень тихо, так, словно бы заснула война, а вместе с нею и город, и люди в домах, в бомбоубежищах, в блиндажах, в кузовах машин, под бронею танков.
   Это продолжалось всего лишь несколько минут. Вот где-то тяжко вздохнуло орудие. И озорно, пронзительно засвистела мина в воздухе. И точно спросонья буркнул что-то пулемет, выпустив короткую очередь.
   По нашей улице прошли четверо солдат в брезентовых веленых накидках. Ветер поднимал их за спинами, как крылья. Солдаты остановились на углу, закурили, пошли дальше.
   Кончалась ночь и временное затишье.
   Я вспомнил разговор во дворе, убежище и мужа Марии, который станет в Берлине "маленьким купчиком". Что ж, это его дело!
   А потом я подумал о том, что смелые люди есть всюду. Но мечта, как в жизни, так и в бою, окрыляет подвиг. Скучно идти в бой, на смерть, мечтая о магазинчике. Те солдаты, что пробежали по улице, я уверен, мечтали подарить мир всей планете. И счастье всем людям. Не меньше!
   Танкисты
   Танки стояли на тротуарах у стен домов, используя их как укрытия от артиллерийского обстрела. Часть готовилась к бою. А пока люки башен были открыты и танкисты ходили около боевых машин, по мостовой, или же находились внутри комнат первого этажа, где разбитые окна зияли темными провалами.
   Я не помню названия этой небольшой улицы, где-то неподалеку от Силезского вокзала. По ней, как и по десятку других, двигались толпы беженцев - женщины с застывшим страхом в глазах, хмурые старики и притихшие, молчаливые дети. Они покидали кварталы, где уже кипел или куда приближался бой.
   Удивительная, фантастическая, неповторимая картина! Где найти краски, какими словами передать это смешение пестрого, контрастного, хаотичного, кажущегося диким в своем сочетании?!
   Грудные младенцы на руках у закутанных в платки женщин, высоко поднятые стволы танковых пушек! Старики, присевшие отдохнуть на складной стул, и рядом забрызганные грязью и пятнами крови гусеницы танков!
   Наши солдаты, танкисты в грязных черных шлемах или с открытой головой, спокойно сидели прямо на танковой броне машины с зажатым между колен котелком. Ни близкий грохот снарядов, ни свист над головой минных осколков не мешали им аппетитно закусывать. Санитарки с белыми повязками на рукавах шинели наскоро перебинтовывали легкораненых, отказавшихся уйти с передовой в медсанбат.
   А толпы беженцев все шли и шли, забивая тачками мостовые, люди скапливались на перекрестках, панически бросались из стороны в сторону, когда вблизи разрывался тяжелый снаряд. Беженцы, конечно, мешали танкистам, но танкисты помогали женщинам и детям поскорее выбраться из зоны огня.
   И наши воины делали это, сознавая, что в толпе, пестрой, многонациональной, многоязыкой, просачивались в наши армейские тылы вместе с детьми И женщинами также эсэсовцы и офицеры. Они меняли военный китель на штатский пиджак, но прятали в карманах пистолеты и гранаты. И потом эти гранаты нередко разрывались около наших кухонь и санитарных палаток.
   В этот день было солнечное утро, мягкое, теплое. В такие ясные дни даже на фронте людям не думается о плохом, о смерти.
   Но тем самым танкистам, что, сидя на броне своего танка, запивали гречневую кашу, колбасу и консервы трофейным немецким вермутом, тем, что разговаривали, смеялись, пытались объясниться с немецкими женщинами, зная два-три слова, но используя пальцы и улыбки, тем, что писали домой письма, устроив тетрадь у себя на коленях, тем, что в эти минуты ухаживали за нашими девушками - санитарками и регулировщицами, - всем им предстоял через полчаса тяжелый, кровопролитный бой. И конечно, не всем было суждено из него вернуться живыми.
   Я искал в восточных районах Берлина танкистов полковника Шаргородского и нашел их на этой улице. Полк основательно поредел. Но боевой дух танкистов не сломили ни усталость, ни потери в людях и технике.
   Чтобы убедиться в этом, не было нужды заглядывать в сводки политдонесений. Правда, бой есть всегда бой! Он тяжел повсюду. Видеть наши жертвы на улицах Берлина было, быть может, еще больнее именно потому, что тут от победы наших людей отделяли буквально метры, какие-нибудь несколько кварталов. И все-таки в берлинских боях было много особенного, неповторимого.
   Здесь все воины находились во власти той всепоглощающей, пьянящей радости, о которой еще Пушкин сказал; "Есть упоение в бою и бездны страшной на краю!", всеми владел духоподъемный боевой энтузиазм и энергия, порождавшие подвиги.
   Я искал на улице танк Павла Синичкина. "Тридцатьчетверка" со вмятинами на боку притулилась около стены дома. Когда я узнал номер машины, колонна танков уже начинала понемногу вытягиваться на исходные позиции для атаки.
   Обычно танки накапливаются для наступления ночью, под прикрытием темноты. Но сейчас у противника осталось мало противотанкового оружия, а с фаустпатронами боролись наши автоматчики. Поэтому танки продвигались днем, используя для маскировки громоздящиеся к небу развалины и немецкие баррикады из разбитых автобусов, трамваев, поваленных столбов, баррикады, которыми гитлеровцы оплели почти все улицы.
   Синичкин сидел на тумбе у тротуара, как на скамейке в парке, и читал "Красную звезду". Пачку газет только что принесла девушка - боец из полевой почты.
   Заглянув через плечо танкиста, я прочел на газетной полосе сообщение о том, что 25 апреля первым советским комендантом в немецкой столице назначен командующий армией генерал-полковник Н. Э. Берзарин.
   Он опубликовал свой первый приказ. В нем говорилось, что советское командование гарантирует мирному населению безопасность и жизнь, приказывает продолжать снабжение жителей продуктами по определенным нормам.
   Почувствовав, что кто-то остановился за его спиной, Синичкин резко обернулся. Он узнал меня.
   - Ну, как жизнь молодая, старший сержант, здравствуйте, - сказал я.
   - Я старшина теперь и командир танка, - поправил он и протянул руку.
   - Тогда поздравляю дважды!
   - Да вот живем, - отвечая на мой вопрос, сказал Синичкин, - живем очень даже интересно, в городе Берлине назначен комендантом советский генерал. А фашисты безобразничают, все стреляют!
   - Нехорошо себя ведут, - в тон ироническому голосу танкиста сказал И я, усмехнувшись.
   - Стреляют, и, как говорится, каждую пулю здесь можно поймать!
   Я сказал Синичкину, что в наших руках уже больше половины Берлина и в освобожденных районах с каждым часом все увереннее налаживается мирная жизнь, кое-где даже уже открылись магазины.
   - Ясно, ясно! Берлин - большая деревня! - Синичкин усмехнулся. - Уж раз сюда пришли, то войну свалим, это точно.
   - Берлин взят в кольцо, осталось несколько дней сражений, не больше, высказал я свое предположение.
   - Это верно, вы только мне объясните, чего они тянут, фрицы, чего не сдаются, неужели еще надеются?
   - А как ты сам думаешь?
   - Пощады не ждут, потому так, - сказал танкист уверенно. - Вот я раньше думал - они только над нашими людьми лютуют, а своих жалеют. Нет ведь. Сколько сейчас тут мирного народу гибнет зря!
   Синичкин показал на беженцев.
   - Кого им жалеть, старшина? Хоть на день, хоть на час хотят продлить свою власть, пусть даже над одним районом города. И плевать им на то, что еще несколько тысяч солдат, женщин и детей погибнут на этих улицах.
   - Конечно, разве это люди? Звери] - покачал головой Синичкин.
   Наш разговор на этом прервался, водитель танка уже начал пробовать стартер, загудевший низким, натруженным басом.
   - В бой?
   - Вроде того! Прощайте! Нет, лучше - до нового свидания.
   Синичкин, прежде чем надеть на голову шлем, крепко пожал мне руку.
   - Не замечаете! Мы с вами встречаемся часто, то вот в Польше, потом на Одере, теперь в Берлине. Не миновать увидеться у рейхстага. Там по сто грамм фронтовых выпьем за победу!
   - Не миновать, должно быть. Ну, счастливого боя!
   "Тридцатьчетверка" тихо тронулась вдоль улицы, мимо окон и балконов, с которых свисали белые флаги. Некоторое время Синичкин не спускался в танк, а стоял в люке открытый по пояс и смотрел вперед. Он что-то кричал своему водителю, и тот осторожно объезжал нагруженные чемоданами тачки, коляски и велосипеды беженцев.
   Проводив Синичкина, я пошел разыскивать наблюдательный пункт Шаргородского. Он разместился временно на чердаке уцелевшего восьмиэтажного дома. Стереотруба наблюдателей выглядывала здесь из овального окошка двумя: металлическими рожками. К ней прильнул сам командир танкового полка, осматривая улицы близлежащего квартала.
   Шаргородский, высокий, монументальный, привыкший к резким движениям и крупному шагу, чувствовал себя в темном чердачном помещении как слон в посудной лавке. Под его ногами все время звенело какое-то стекло, он задевал плечами об углы шкафчиков, трельяжей, которые убежавшие жители, должно быть пряча, затащили на чердак.