Доверчивость Отелло. Один проф говорил об этом в своей лекции, другой – на семинаре, критики – в своих книгах; считается, что ты выслушал лекции, прочел книги, но считается также, что ты можешь «отвлечься от суждений критики», «опираться только на текст», «изложить собственные мысли»! Очень мило! Специалисты изучают эту пьесу вот уже свыше четырех столетий, а ты изучаешь ее четыре месяца и должна найти что-то новое. После всех них! После всех этих дотошных эрудитов и педантов! И потом, что такое вообще «изложение собственных мыслей», разве я могу, на самом деле, сказать, что думаю? По-моему, этот тип должен быть совершенно безмозглым, чтобы поверить в виновность жены из-за одних только россказней Яго, по-моему, Отелло как драматический персонаж не достоверен, потому что слишком глуп, он такой дурак, что его даже не жалко. А попробуй-ка напиши это, ты посягнешь на самого Шекспира, проф придет в ужас. Или, предположим, ты напишешь: говорить о доверчивости Отелло – значит ставить ложную проблему, это – анахронизм: для зрителей елизаветинской эпохи вопрос был ясен, Отелло – негр, а негр – это детскость, доверчивость (они все были расистами, эти типы, для них доверчивость свойство Отелло, как черный цвет свойство его кожи, он доверчив по природе, по самой своей сущности, следовательно, проблемы вообще не возникает, верно там это или не верно, не знаю, но попробуй скажи, попадешь пальцем в небо, потому что, раз проф задал вам тему, он задал ее, чтобы вы на эту тему рассуждали, а не для того, чтобы вы сказали ему, что она идиотская.
   Как видишь, твои «собственные мысли» ограничены заранее проложенной колеей – ни вправо, ни влево, только прямо, в направлении, незаметно заданном профами и критиками, потому что если ты даешь себе труд разродиться письменной работой, то не для того же, чтобы схватить семь или восемь баллов с примечанием вроде: «мысль слишком произвольная» или «недоказуемый парадокс». В принципе если ты и не подлиза, то работу ведь пишешь не для того, чтобы разозлить профа, письменная работа – это в лучшем случае компромисс между тем, что ты на самом деле думаешь, и личными взглядами профа, такова, старушка, академическая истина. Не знаю, действительно ли письменная работа – форма «угнетения», как утверждают группаки, я предпочитаю оставить термин «угнетение» для вещей несколько более кровавых, но что это академизм в чистом виде, спорить не приходится. Проф долгие годы, шагая от степени к степени, постепенно отливался в определенной изложнице, теперь он сует в эту изложницу тебя, для него ведь она и есть истина, он тебя не угнетает, он тебя формирует. Нет, я не против, человек должен быть так или иначе сформирован, даже в социалистических странах… Опасность в другом, проф сам, чтобы получить все свои степени, вынужден был пойти на известные компромиссы, а теперь он в свою очередь прививает эти компромиссы тебе, это и есть академизм. Пример: ты уже не имеешь права сказать, что Отелло болван, даже если и выразишь это в более пристойной форме, – так не делают, это проявление «дурного вкуса».
   Дениз поворошила левой рукой свои светлые всклокоченные волосы. А как я могу сказать что-либо хоть отчасти откровенно, не проявив неуважения к Отелло, вот вопрос, я же помню, она быстро перелистала пальцем своего «Отелло» (издание Ардан, с комментарием) и перечитала от начала до конца с карандашом в руке вторую из трех temptation scenes[47], как их именует критика, вот еще одна дурацкая условность: Яго вовсе не искушает Отелло, он его убеждает, это яд, промывание мозгов, все что угодно, только не искушение. Итак, в этой второй temptation scene, как они изволят выражаться, узел стремительно затягивается. Генерал, говорит Яго, вы рогоносец. Доказательства? Доказательства? – кричит в смятении Отелло. Очень просто, я недавно спал вместе с Кассио, и он во сне назвал меня Дездемоной, «Sweet Desdemona, – сказал он, – let us hide our loves»[48], и он поцеловал меня, он положил ногу мне на ляжку и т. д. Но это чудовищно! – кричит генерал, который уже полностью убежден. Хоть стой, хоть падай! Как же у генерала не возникают сомнения, как же его не удивляет, что Яго на Кипре спит вместе с Кассио, хотя первый женат, а у второго есть любовница, и, во-вторых, даже если допустить, что он поверил в это странное сожительство, и предположить, что сон Кассио действительно имел место, что он доказывает, этот сон? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме того, что Кассио желает Дездемону, но кто, если он в здравом уме, сочтет, что сон обязательно повторяет пережитую ситуацию? Господи боже мой, если бы дело обстояло таким образом, я, например, давно уже не была бы девушкой.
   Дениз встала, ошарашенная этой ассоциацией. Она бесцельно покружила по комнате, вытащила из шкафа электрический чайник, налила воды из крана, включила, вернулась к окну, расстелила на краешке стола красную с черным баскскую салфетку, поставила на нее фаянсовый чайничек, крышка которого была расколота пополам, но при известном терпении еще могла выполнять свои функции, чашку с отломанной ручкой – подделку под китайский фарфор, сделанную в Японии, щербатое блюдце, пачку чая «Лю», кривую чайную ложечку – сувенир из Мон-Сен-Мишеля, у каждого из этих предметов было свое определенное место, вернее два, – одно парадное, когда она накрывала на стол, другое более интимное, когда она начинала есть: тогда она сдвигала правой рукой все предметы, мало-помалу окружая ими свою чашку, впритык к блюдцу. Они должны были, если не касаться блюдца, то, во всяком случае, тесно примыкать один к другому, точно по ним бежал некий ток, устремляясь к ее чашке.
   Накрыв на стол, она растянулась на кровати. Ну вот, теперь она занимается чаем, так и не написав ни строчки, оставив тему одиноко красоваться на белом листе, о господи, какая тоска сохнуть одной в этой студенческой каморке среди нантерской пустыни. Кстати, это слово «сохнуть» – оно ведь ужасно для девушки: чахнуть, вянуть в одиночестве; да, я знаю, есть товарищи, – ох, и лицемерка же ты, старушка, даже наедине сама с собой, – не в товарищах дело, а в Жоме, а его я вижу только среди дня, вечером – никогда. Не пойду же я к нему в комнату, ну нет уж, даже по партийным делам, и он ко мне не придет. Это железно: Жоме в женский корпус ни ногой, да и зачем ему, у него и так от девочек отбоя нет. Ужасен этот Нантер с его потаскухами, стоит мне уйти, чтобы перепечатать листовку, и оставить его одного на двадцать минут, как, глядишь, какая-нибудь из этих шлюх уже подсела к нему и строит глазки, а уж сегодняшняя, наверное, не меньше часа тратит каждое утро, чтобы разрисовать свою витрину, см. «Гамлет»: «God hath given you a face and you make yourself another»[49]. Я-то своей рожи не подправляю, не нравится такая, как есть, ну и не надо. Да ведь и кроме рожи кое-что есть. Помню, в декабре я показывала Сюзанне фотографию, снятую в Коллиуре во время каникул, а Жоме взял эту карточку у нее из рук (девчонки в купальниках, пропустит он, как же) и говорит: «Эту девочку я вроде где-то видел». – «Так ведь это я, – говорю, – ты что же, не узнаешь?» Он поднес карточку к глазам: «Как? Это ты? А ты отлично сложена, скажи-ка!» Я покраснела до ушей, а Жоме, как ни в чем не бывало перевел разговор на Коллиур, спокойно так, ему что, а мне каково, ну и дела. Я об этом раньше никогда не задумывалась, я знаю, фигура у меня хорошая, но напоказ я ее не выставляю, я нахожу в этом что-то неприличное, что-то коммерческое, точно говоришь – ну, любители, кто даст больше? Мне нравится, чтобы одежда была удобной: вельветовые брюки, вытянутые на коленях, бутсы без каблука, братишкины обноски, старые свитера, в которых чувствуешь себя уютно. Однако ребята, когда я раздеваюсь на пляже или в бассейне, я заметила, здорово удивляются, даже смешно, у них вдруг и взгляд как-то меняется, но Жоме никогда не ходит в бассейн Фака, его не уговоришь. «У меня нет времени, у меня дела», – упрям как деревенщина, да он и есть деревенщина. Ее затопила волна нежности, что-то в ней обмякло, раскрылось, глаза наполнились слезами, она подумала, он упрям как деревенщина. Так раскрывается цветок под первыми лучами солнца, поглощая тепло своим влажным, трепещущим нутром. Все налаживалось, ей незачем было даже поднимать разговор. Жоме сам напрашивался на эту поездку в Шотландию, они отправлялись вчетвером на малолитражке вместе с Сюзанной и ее женихом, разбивали лагерь на берегу озера, гуляли по лесам, совершали утомительные восхождения в горы, а вечером, пожрав (ну уж и жрали они, с ума сойти!), вдыхая усыпляющий запах костра, вытянув удобно ноги, гудевшие от усталости, предавались бесконечным спорам, счастливые, по-братски любящие друг друга, раздумывали о том, как изменить мир, пока они еще молоды, пока еще стоит этим заниматься, а утром, перед завтраком, ныряли в ледяную воду («А ты отлично сложена, скажи-ка!»), играли, шутили, ощущая, как углубляется и крепнет их взаимное согласие, для которого не нужно слов, слова – пустое, и однажды на поляне, среди кустиков брусники, в солнечном свете и запахе смолы Жоме, с его черными взрослыми глазами, обведенными синяками, с его добрым ртом, прикрытым усами, с его умилительными залысинами, скажет со своим обычным спокойным, серьезным, начисто лишенным всякой романтики видом: «Послушай, Дениз, мы друг другу нравимся, нам хорошо вместе, с кюре я дела иметь не хочу, да и на мэра мне плевать, но все же давай поженимся, так будет проще». Она подумала с восторгом, о, я всегда буду звать его по фамилии – Жоме, для меня у него нет имени, он – Большой Жоме, и он мой, теперь перед нами вся жизнь – вода запела в чайнике, раздался резкий свисток, она открыла глаза, все было кончено.
   Нужно встать, заварить этот проклятый чай, потом пить его в одиночестве, глядя на пачку «Лю», а потом приниматься в одиночестве за работу. Я здесь, я сохну, а он в корпусе Е, в скольких метрах от меня? В 200 метрах птичьего полета? В своей студенческой комнатушке, тоже скучает? Или, может, у него одна из этих, она вся сжалась, нет, не хочу думать об этой суке с подведенными глазами, нет, он сейчас вкалывает – он у себя, а я у себя, каждый в своей изолированной комнате, словно два узника. Но моя тюрьма – это я сама, она закусила подушку, погрузив лицо в ее влажную теплоту, напрягшись всем своим распростертым и жаждущим телом, сказала приглушенным обезумевшим голосом: «О Жоме, люби меня, люби меня, я прошу тебя, люби меня».



II


   18 часов 30
   Направляясь в кафетерий, Фременкур почувствовал, что устал. Вдруг отяжелели ноги. Как он ни боролся с собой, сутулились плечи, гнулась спина. Плохой день. Он испытывал все меньше удовольствия от чтения лекций в этой огромной аудитории, перед сотнями студентов. Какая бессмыслица, если подумать, – преподавать нужно совсем по-другому. Противно было от выходки Рансе в клубе, от его более или менее завуалированных выпадов. И наконец, только что эта длинная, бесполезная, утомительная дискуссия с Жозетт Лашо. Она теперь меня даже не слушает, из нее так и прут лозунги, вероятно нашла себе духовного руководителя (кривая улыбка) среди самых оголтелых гошистов. Она почти кричала на меня. Нельзя поддаваться той сердечности, которой так настойчиво добиваются некоторые студентки в отношениях с профом. Я сразу должен был понять, что она отождествляет меня со своим родителем. Полный перенос, включая и комплекс любовь-ненависть. А теперь, когда я с ней не согласен, я, оказывается, «бросаю» ее, как бросил отец, хотя с госпожой Лашо разошелся все же не я.
   Фременкур вошел в кафетерий. Столь пышно именовалась мрачная комната без окон, освещенная неоновыми лампами, вдоль стен стояли автоматы. В кафетерии было пусто, только высокий рыжий студент слонялся из угла в угол, уставясь в пол. Фременкур нащупал жетон во внутреннем кармане жилета, сунул его в автомат, нажал кнопку под надписью: «Чай с сахаром». Раздался щелчок, в нишу под краном автомата с неотвратимостью судьбы упал картонный стаканчик. Довольно неуклюжая, впрочем, судьба, стаканчик обычно падал набок, приходилось рукой придавать ему должное положение. Фременкур отдернул пальцы как раз вовремя, кран выплеснул струю черной жидкости, которая иссякла, когда стаканчик наполнился на три четверти. Отличная метафора: в интеллектуального бонзу вводят жетон-оклад, и бонза выплескивает общий курс. Лекция длится час, а по истечении часа, одарив их должной порцией духовной манны, я иссякаю и ухожу. Фременкур сам удивился, что подумал с такой издевкой о своей работе. Нас душит количество, вот в чем дело, мы стоим у конвейера – штампуем лиценциатов, как «Ситроен» малолитражки.
   Зажав между большим, указательным и средним пальцами правой руки стаканчик, Фременкур перенес его на один из высоких круглых столиков, ввинченных в кафельный пол. Неуверенной походкой вошла Колетт Граф, а следом студентки, которые защебетали у автомата с чулками. Колетт Граф была ассистенткой кафедры английского языкознания, никакого отношения к литературе она не имела, но Фременкур ее хорошо знал, она не пропускала собраний НСПВШ[50], где красноречиво представляла гошистское направление. Невысокая, пухлая, затянутая в синее шерстяное платье, с круглым вздернутым носиком и черными глазами, лучезарными и близорукими.
   – Вы как нельзя более вовремя, – сказал Фременкур, – я подыхал от скуки.
   Колетт нахмурилась и резко подалась вперед, чтобы понять, кто с ней говорит. От двери она различила только серое пятно, а под ним то ли черные брови, то ли роговую оправу очков. Она подошла. Очки определились. Это был Фременкур.
   – Я возьму чай и вернусь, – радостно сказала она.
   Когда она вернулась к высокому столику, осторожно неся свой стаканчик, Фременкур разглядывал трех девушек, которые, хохоча, возились у автомата с чулками.
   – Как, по-вашему, – сказал он вполголоса, – что означает выражение «beaute du diable»[51]?
   – Это намек? – сказала Колетт.
   Он засмеялся.
   – Ну что вы, нет! Я ставлю вас классом выше.
   – Куда же?
   Он оглядел ее.
   – Красотка удобного формата.
   – Не знаю, – сказала Колетт, – по вкусу ли мне эта идея утвари.
   Они засмеялись, Фременкур погрузил нос в свой стаканчик, она последовала его примеру. Вот. С любезностями покончено. Вообще-то ей нравились ее коллеги мужчины. Они подшучивали, но до ухаживания, то есть до того момента когда пришлось бы решать, идти или не идти дальше, дело не доводили. Их общество приятно возбуждало, не затрудняя выбором, без этих отношений в Нантере было бы совершенно невыносимо.
   – Я имел в виду этих девушек, – сказал Фременкур вполголоса, незаметно кивнув в их сторону.
   Колетт повернулась, нахмурила брови, но, разумеется, увидела только пятна: одно – коричневое, другое – светлое, третье – какого-то неопределенного цвета.
   – Ни хороши, ни дурны, – сказала она с апломбом.
   – Вот именно. При чем тут дьявол?
   Она задумалась, сморщив носик.
   – По-моему, это выражение означает, что девушка достаточно свежа, чтобы дьявол мог подсунуть ее представителю другого пола.
   – Да, вероятно, так, – сказал Фременкур. – Потом добавил: – Разве не странно, что в нашей западно-христианской традиции дело, которым следовало бы заниматься богу, достается дьяволу?
   Юное круглое лицо Колетт сосредоточенно замкнулось. С таким выражением она излагала на заседаниях НСПВШ гошистские взгляды.
   – Совершенно ясно, что мы имеем здесь дело с феноменом сверхподавления в потребительском обществе. Принцип удовольствия приносится в жертву реальности. Об этом пишет Маркузе.
   У нее даже голос изменился, в нем появилась резкость, категоричность.
   – Я как раз не согласен с Маркузе, – сказал Фременкур. – В США сексуальное сверхподавление действовало еще более гнетуще в эпоху первых переселенцев, то есть задолго до становления потребительского общества. Сверхподавление – это факт религиозного порядка, Маркузе ошибается, связывая его с экономикой.
   – Да нет же, нет, – сказала Колетт, – это взаимосвязано, Маркузе это доказал.
   Фременкур поднял руки.
   – Ничего он не доказал! Его книги – это цепь предсказаний, не подтверждаемых конкретным анализом, да он и не заботится о доказательствах. Маркузе не социолог, а пророк.
   – Если он даже и пророк, – с живостью прервала его Колетт, – вы должны согласиться…
   Но Фременкур ни с чем уже не мог согласиться, потому что перестал слушать. Его охватила какая-то усталость, не столько даже физическая, сколько нравственная. Поначалу присутствие Колетт было ему приятно, но теперь их беседа вошла в колею нескончаемых бесплодных дискуссий в НСПВШ, где представители разных тенденций никак не могли между собой договориться. В принципе Фременкур и Колетт принадлежали к одному направлению – они поддерживали Жейсмара, выступавшего против умеренных и коммунистов. Но Фременкур, хотя по тому, как он голосовал, этого еще и не было заметно, уже отходил от жейсмаровцев. Его отталкивала узость во взглядах коллег-гошистов, их доктринерство. Чего уж там! Их собственная ортодоксия приобрела довольно тиранический характер. Стоило хотя бы на волосок отклониться, как тебя подвергали нажиму, поносили, предавали анафеме. Ты немедленно превращался в «мелкого буржуа», в «объективного предателя».
   Он взглянул на Колетт. Женственна, лукава и, говорят, хороший преподаватель. Но стоит коснуться политики, в ее речах появляется что-то схоластическое. Ее суждения вытекают одно из другого, следуя некой абстрактной логике, в полном отрыве от человека и истории, без всякого учета реальных фактов. Она даже физически меняется. Тело, обычно такое пухлое, затвердевает, круглое, по-детски милое лицо каменеет. Фременкур различил в потоке слов, который она изливала на него, выражение «профессорский патернализм» и поднял брови.
   – Простите, я прерву вас. Вы только что говорили о «профессорском патернализме»?
   – Да.
   Фременкур посмотрел на нее.
   – Это сейчас весьма ходкое выражение в студенческой среде, но смысл его для меня туманен.
   – Туманен? – сказала Колетт. – Да он ясен как день.
   – В таком случае, разъясните его мне, поскольку я до сих пор полагал, что патернализм подразумевает отношения экономической эксплуатации; например: отношение колонизатора к колонизованному, хозяина к рабочему.
   – Отношения не обязательно должны носить экономический характер, – сказала Колетт, – устремляя на Фременкура подозрительный взгляд своих близоруких глаз. Она чувствовала ловушку в его вопросе и пыталась ее угадать. – Отечески-покровительственная позиция профа – это лицемерная позиция скрытого господства.
   Фременкур поморщился.
   – Правда, – сказал он, – бывает и так. Поддельная, умело поданная доброжелательность; но ведь доброжелательность может быть и подлинной, совершенно бескорыстной привязанностью учителя к ученику, старшего к младшему. – И он добавил после паузы: – А возможно, и двойственное чувство, складывающееся отчасти из искренней доброжелательности, отчасти из стремления к господству. В сущности, все это довольно сложно.
   Она посмотрела на него. Никакой ловушки не было. Он просто думал перед нею вслух, не заботясь о том, прав он или ошибается. Она почувствовала себя выбитой из седла. Ей хотелось сказать, что патернализм, даже если он результат подлинного чувства, все равно отвратителен, поскольку проф является орудием подавления, состоящим на жалованье у буржуазии, но она понимала, что Фременкур улыбнется и ответит: «Вот вы, например, или я».
   – В сущности, – сказал он, – в те три категории, которые мы сейчас установили (она отметила это ловкое «мы»), укладывается большинство человеческих отношений. А не только отношение профа к студенту. – Он улыбнулся. – Итак, я, гнусный бонза, стою по отношению к вам, бедной маленькой ассистентке, на патерналистских позициях?
   – Я бы вам этого не позволила! – сказала Колетт.
   – И были бы правы, – сказал Фременкур, – потому что в данном случае отцовское покровительство быстро выродилось бы в кровосмешение.
   Он засмеялся и залпом опустошил свой стаканчик. Прекрасно. Идеологическое наступление отбито. Я доволен, однако, что показал ей, как все это непросто. Эти ребята, с их готовыми лозунгами, в конце концов порождают в тебе какой-то комплекс вины. Если у тебя со студентами нет никаких отношений, ты – бездушный робот, а если есть, – ты патерналист.
   Вошел ассистент, толкнувший в клубе Рансе, тощий, весь в черном. Вид у него был озабоченный, угнетенный, он бросил сдержанный взгляд в сторону Фременкура и Колетт, более настойчивый – на слонявшегося из угла в угол рыжего студента. Казалось даже, что он сейчас к нему обратится, но поскольку тот по-прежнему глядел себе под ноги, ассистент, видимо, передумал, взял стаканчик из автомата и обосновался за дальним столиком, повернувшись к ним спиной.
   – Господин Дельмон, – вырвалось у Фременкура (он был счастлив, что вспомнил имя), – идите к нам.
   Дельмон поднял голову, отчужденно посмотрел на Фременкура, Фременкур ему улыбнулся. Ну разумеется. Не принято, чтобы профессор заговаривал с ассистентом другого отделения. Это сразу же возбуждает недоверие, подозрительность – «чего он от меня хочет, этот тип?»
   – С удовольствием, господин профессор, – сказал наконец Дельмон, перенося свой стаканчик, и ставя его рядом со стаканчиком Колетт.
   – Господин Дельмон, госпожа Граф, – сказал Фременкур. – И, пожалуйста, не называйте меня господин профессор, я давно уже пережил свою ночь на 4-ое августа. Я отрекся от титулов и феодальных привилегий.
   – Господин Фременкур, – сказала Колетт, – тайный патерналист.
   – А, вы решили взять реванш! – сказал Фременкур смеясь.
   Дельмон погрузил свой длинный и острый нос в картонный стаканчик. Возбуждение, которое он испытывал после инцидента в клубе, уже угасло, и его сердце сжималось от дурных предчувствий и страха.
   – Вы знакомы с этим парнем? – спросил у него вполголоса Фременкур, кивая на рыжего студента.
   Колетт повернула голову и свела брови. Вытянутое пятно, увенчанное красным. Ну и идиотка, надо же мне было забыть линзы. Очки у нее были с собой в машине, но из осторожности она взяла за правило никогда не вынимать их из ящика для перчаток.
   – Да, – сказал Дельмон, поднимая голову. – У него с начала учебного года что-то не ладится, И, по-моему, дела идут все хуже и хуже.
   Потом он спросил:
   – Простите, откуда вы знаете мое имя?
   – Проще простого. После вашего ухода из клуба. Рансе вылил на вас ушат помоев.
   – А, – сказал Дельмон.
   Коллет посмотрела на него, потом на Фременкура, потом опять на Дельмона. Тот был бледен. Сделав над собой усилие, он сказал:
   – Мне очень неловко, но не могу ли я узнать у вас, что именно он говорил?
   Фременкур посмотрел на него в сомнении:
   – In extenso?[52]
   – О нет, – сказал Дельмон, – с меня хватит резюме.
   – Ну так вот, он вас, можно сказать, пригрел у себя на груди, а вы воспользовались этим, чтобы его ужалить.
   – Ужалить-то я его действительно ужалил, – сказал Дельмон, – но, с другой стороны, грудь его была не слишком уж горяча.
   Колетт Граф улыбнулась, а Фременкур расхохотался.
   – Великолепно! – пробормотал он между двумя раскатами хохота. – Отлично, это я запомню.
   Собственная острота и прием, который она встретила, несколько успокоили Дельмона.
   – Этот парень уходит, – сказал Фременкур, – вы хотели с ним поговорить?
   Дельмон покачал головой.
   – Нет, нет, к сожалению, это бесполезно.
   – Вы обратили внимание, Колетт, – сказал Фременкур, – этот бедняга похож на медведя в клетке, он так же упорно поматывает головой на поворотах.
   – Я заметила, – солгала Колетт.
   У нее внезапно сделалось несчастное лицо. Когда она забывала, как сегодня, свои линзы, а это, странное дело, случалось с нею все чаще и чаще, мир вокруг превращался в туманность, а люди – в мутные цветные пятна. Четкость и конкретность сохраняли только реальность ее умственного мира, неколебимая схема ее убеждений.
   – В моем семинаре, – сказал Фременкур, – из пятнадцати студентов пятеро вынуждены были оставить занятия по причинам, ну, скажем, психологического характера. Все-таки это тревожная цифра, вы не находите, пятеро из пятнадцати, взятых наугад? Бергез определил бы это как «массовый невроз».
   – Я не согласен, – живо откликнулся Дельмон, – что «массовый невроз» может служить основой для объяснения студенческого движения протеста.
   Фременкур вдруг хитро улыбнулся.
   – Но вы согласны, что мы все чаще сталкиваемся о подобными случаями среди студентов? Как, впрочем, следует признать (улыбка его обозначилась еще яснее), и среди преподавательского состава?
   Дельмон недовольно покривился, и его острый нос почти уткнулся в губы.
   – Это камешек в мой огород! Вы хотите сказать, что, когда один преподаватель толкает другого и не извиняется, это свидетельствует о его ненормальности.
   Колетт посмотрела на него с удивлением, а Фременкур, откинув голову назад, залился смехом, его серые глаза весело блестели.