Давид Шульц стоял, прислонившись к двери правого лифта. Когда в холл вошел старый седой чувак, Давид проследил за ним спокойным взглядом – это что еще за тип? Фараон в штатском? Проф? Журналист? Или кто-нибудь из администрации? Он склонялся к последней гипотезе, морда у этого типа была не полицейская, прогнившая пресса старых хрычей сюда не посылала (обычно ее представляли молодые проныры), что же касается профов, то в этот час они уже все дома. Как бы там ни было, чиновник он или не чиновник, дело сейчас не в нем, проблема в том, чтобы понять, как действовать дальше и что это, в конце концов, значит – «оккупировать башню»? Нельзя же в самом деле разбрестись по восьми этажам и допустить, чтобы безответственные ребята распорядились по-своему документами, которые обнаружат в кабинетах? К счастью, спор сосредоточился на альтернативе – остаться ли здесь, в холле, или оккупировать зал Совета на восьмом этаже. Давид увидел, как вынырнула из толпы пылающая шевелюра Дани, и понял, что тот взобрался на стул служителя.
   – Товарищи, – сказал Дани своим оглушительным голосом, его плотный приземистый корпус твердо держался на коротких ногах, – никакого авантюризма. Мы заняли башню, мы одержали победу. Это здорово. Мы должны были это сделать, и все, кто сегодня здесь, никогда не забудут, что участвовали в этом. Мы все вместе приняли решение осуществить эту важнейшую акцию в ответ на деголлевские репрессии по отношению к нашим товарищам, и мы довели ее до конца. Так. Теперь некоторые товарищи предлагают подняться на восьмой этаж и занять профессорский зал. И тут я говорю: лично я – против. (Свистки, крики.) Если есть товарищи, которые за, никто не мешает им подняться туда, не дожидаясь, пока мы демократически обсудим вопрос по существу. (Относительная тишина). Я говорю, что я против, потому что таково мое мнение, и я вправе его высказать: подняться на восьмой этаж – значит попасть в ЛДД. (Протесты.) Если тут есть дурни, которые не знают, что такое Ловушка Для Дураков, пусть поднимут руку. (Смех.) Я называю Ловушкой Для Дураков такое положение, когда у вас остается только один путь для отступления, и, если фараоны этот путь перекроют, им легче легкого вас загрести. (Аплодисменты и протесты.) Товарищи, как можно подняться на восьмой этаж? Есть два лифта и лестница. Прекрасно. Является полиция. Что она делает? Отключает лифты и блокирует лестницу. А мы? Как мы унесем ноги? Полезем на крышу? Сиганем, к примеру, с восьмого этажа башни на четвертый корпуса А? Вы смеетесь, товарищи?
   Раздались жидкие аплодисменты, и пылающая голова Дани пропала. Он обладал одним бесценным качеством – знал, когда следует исчезнуть.
   Впрочем, ясно, что его позиция не находит поддержки у большинства ребят, даже у меня. Давид скрестил руки на груди. Он разрывался между дружескими чувствами к Дани и решительным несогласием с его позицией. Весь день Дани отстаивал минималистские меры. На Г. А. он предложил в качестве ответной акции оккупацию социологического корпуса. Точно мы и без того не распоряжаемся там, как хотим! А теперь, когда Г. А. вынесла решение захватить башню, он хочет обосноваться на нижнем этаже, в холле. Я лично нахожу унизительным торчать здесь в передней, у самой двери, точно мы какие-нибудь рассыльные из магазина. Если ты принял решение захватить ресторан с панорамным обзором, не станешь же ты сидеть в кухне, ребята это инстинктивно чувствуют, Дани умеет преподнести самое робкое решение как отчаянную акцию. В сущности, он ведет себя сейчас, как нередко ведут себя профсоюзные руководители, хотя сам вечно ставит им это в вину: он тормозит стихийную инициативу масс.
   Жозетт Лашо, которая несколько часов назад рассеянно слушала лекцию Фременкура, переживая заново давнюю охоту, на которую отец брал ее, когда ей было 12 лет, сейчас поглаживала свои цвета воронова крыла косицы, обрамлявшие лицо, и не отрывала блестящих пристальных глаз от Даниеля Кон-Бендита (она сегодня видела его впервые), с нетерпением ожидая, чтобы он снова взял слово. Нет, красивым его, конечно, не назовешь, он весь в веснушках, толстый, рыжий и грязный, но, когда он говорит, я забываю обо всем этом, я могла бы слушать его часами, он меня завораживает, он так уверен в себе, остроумен, забавен, он затмевает их всех, и, когда он уходит, сразу становится скучно. А манера держаться! Лицо! И эта мощная шея, кудрявая рыжая грива, поворот торса и головы, а главное – глаза, они то мечут молнии, то смеются. Ему весело, он шутник, как мой отец, он наслаждается жизнью, превращает ее в игру.
   С жаром заговорил тощий маленький паренек с ввалившимися глазами и судорожными жестами. Он был не согласен с Кон-Бендитом, совершенно не согласен: оседать на первом этаже башни не имеет никакого смысла, следует завоевать и оккупировать ее вершину. Первый этаж принадлежит телефонисткам, привратнице и служителям – короче, людям подчиненным. Вершина башни, зал Совета – это своего рода эквивалент зала Дожей в Венеции. (Горячее одобрение.) Архитектор совершенно не случайно поместил его на верхнем этаже башни, это чудовищное олицетворение господства бонз над студентами, сторожевая вышка концентрационного лагеря, фаллический символ административного подавления. Зал должен быть взят любой ценой. Пусть мы даже оставим там свою шкуру! Пусть нас арестуют, изобьют, бросят в тюрьму. Пусть, и даже чем хуже, тем лучше! (Аплодисменты и протесты.)
   Давид, наблюдавший за лицом Дани, увидел, как тот улыбнулся, и подумал: есть такое дело – чувак промахнулся, сейчас Дани ухватится за это «чем хуже, тем лучше». У стола служителя началась возня, потом вынырнула огненная грива Кон-Бендита. Целую секунду Дани глядел на свою аудиторию, наклонясь вперед, сжав мощные кулаки на уровне солнечного сплетения, собрав в комок свое коренастое тело, точно вышел на ринг, потом его круглая, рыжая от небритой щетины ряшка раскололась до ушей в улыбке.
   – Товарищи, – сказал Кон-Бендит голосом, который легко покрыл шум, – не знаю, является ли башня фаллическим символом, но должен сказать, что лично я не ощущаю в этом символе никакой угрозы своему заду. (Смех.) Возможно, у только что выступавшего товарища задница чувствительнее моей, но это уж его личное дело, мы не станем обсуждать здесь проблемы уязвимости. (Смех.)
   Жозетт Лашо прижала руки к губам, она хохотала как безумная. Давид улыбнулся, застыв от восхищения. Черт возьми, ну и наглец этот Дани, сам же первый назвал башню «фаллическим символом», а теперь обернул выражение против противника и посадил того в лужу, И жесток чувак, неумолим, его добродушная округлость обманчива, он безжалостен, беспощаден, никому не даст поблажки.
   – Ладно, – продолжал Кон-Бендит с видом простецкого парня, – я не стану полемизировать с товарищем, личная полемика меня вообще не интересует, но, товарищи! Я просто ушам своим не поверил, когда услышал, что «чем хуже, тем лучше», и пусть фараоны нас загребают. Если кто хочет предаться мазохистским радостям, я отговаривать не стану, но я все же удивлен, товарищи, что среди нас имеются чуваки, которых прельщает перспектива быть арестованными, избитыми, кинутыми в тюрягу. Я ничего не имею против монахов и жриц, которые жаждут мученичества, чтобы доказать чистоту своей революционной веры. Я даже готов дать им мое благословение, но замечу при этом, что цель революционного действия – успех Революции, а не личное самосовершенствование с целью обеспечить себе спасение и местечко в раю марксистских героев. Не ошибитесь храмом, товарищи, здесь веруют в счастье, христианская жертвенность – вход рядом. (Протесты, продолжительный шум.) Давайте, наконец, договоримся, товарищи, – продолжал Кон-Бендит, повышая голос и встряхивая своей рыжей гривой, его голубые глаза метали молнии, – какова наша цель? Наша цель – добиться, чтобы власть наложила в штаны, мы вовсе не хотим помочь ей ущучить нас без всякой пользы для дела и, в частности, без пользы для товарищей, которые уже сидят в тюряге. (Аплодисменты и протесты.)
   Божё стоял, скрестив руки, на третьей ступеньке лестницы и слушал в полном изумлении, как разоблачали административную башню – эту «сторожевую вышку концлагеря и фаллический символ репрессивной власти». В конце концов, при чем тут профессора, если архитектору пришла фантазия воздвигнуть башню и поместить зал заседаний Ученого совета на самом верху? Ни декана, ни профессоров не знакомили заранее с проектом университета, башня была чьей-то архитектурной прихотью, одобренной на стадии проекта каким-то чиновником Министерства, национального просвещения в безличной атмосфере канцелярии, без какой бы то ни было предварительной консультации с заинтересованными лицами, которая, впрочем, в ту пору и не представлялась возможной. Зал разместили не слишком удобно, два лифта средней вместительности не могли обслужить его достаточно быстро, вдобавок вначале они часто портились. Если бы нантерским профессорам дано было решать (но в тот момент, когда воздвигали башню, министр даже не подписал еще назначений!), они, без сомнения, предпочли бы собираться на первом этаже. Спасибо еще, что архитектору не взбрело на ум поместить зал Совета в подвале! Вот бы было разговоров о подземельях Инквизиции и подпольном, замаскированном характере власти!
   Жоме стоял с непроницаемым видом, привалившись спиной к стеклянной двери коммутатора, его черные, окруженные синевой глаза смотрели внимательно, густые черные усы сурово перечеркивали лицо, Дениз стояла рядом, вернее, почти прижавшись к нему, так как было очень тесно. Все знали, что Жоме архипротив, но с его присутствием примирились, ограничиваясь репликами вроде: «Ну что, деятель, просвещаешься», или «Каковы успехи ревизионизма?» или в более агрессивном тоне: «Готовишь свой доклад КП?» И он действительно сейчас был занят этим, как он сам не без иронии отметил, встречая издевки стоической улыбкой. В конце концов, эти ослы полягаются и выдохнутся, а КСС завоюет влияние на факультетах, за нами великая партия, поддерживаемая большинством пролетариев. Эти олухи ничего не стоят, достаточно послушать их дебаты! Если вообще можно назвать это дебатами. Незрелость высказываний, путаный дилетантизм, демагогия без конца и края! Эти типчики собрались здесь не потому, что они революционеры, а потому, что они – буржуазные сынки и в качестве таковых могут с полной безнаказанностью предаваться благоглупостям в своей запаянной колбе. Попробовали бы рабочие заикнуться об оккупации административных помещений у себя на заводе! Вот это было бы серьезно! Где танки? Ко мне, Жюль Мок! Но когда бесятся эти барчуки, им разбитую посуду прощают. Папаша втайне ухмыляется: хорошую кровь сразу видать, породистые щенята должны оставлять следы зубов на креслах. Папаша и сам в свое время освистывал профов. И хотя о таком прискорбном (улыбочка) факте, как оскорбление декана, можно, конечно, только сожалеть, но это все же не чревато последствиями, столь же серьезными, как если бы рабочие прижали какого-нибудь директора.
   Асимметричное мальчишечье лицо Дениз Фаржо под соломой коротких, словно взъерошенных граблями волос, дышало счастьем. Толпа притиснула ее к Жоме, она, правда, время от времени делала попытку, чтобы… ладно, ладно, лицемерка, нечего притворяться, да здравствует толпа, если она прижимает тебя к соседу, которому ты отдаешь предпочтение и который находит, что ты отлично сложена.
   После Кон-Бендита слово взяла какая-то девушка, но Дениз ее не слушала, У нее в ушах все еще звучал голоc Кон-Бендита. Какой блеск, какая хватка, какое чувство юмора у этого парня! Партии не хватает настоящих ораторов. Не считая Дюкло, у нас нет трибунов, людей, умеющих говорить забавно… Умение импровизировать перед слушателями – это азбука, которой должен владеть каждый политический деятель. Вот группаки, например, с какой свободой они говорят! Даже эта девушка – Дениз посмотрела на нее с удивлением, – речь ее течет непринужденно, и, странное дело, она даже не напрягает голоса, и само ее спокойствие заставляет прислушаться к тому, что она говорит, – крупная, широкоплечая, светлоглазая (хотя глаза у нее карие), серьезное доброе лицо бретонки или фламандки, и говорит ровным голосом, солидно. От нее исходит дух какого-то мягкого фанатизма, в сущности куда более устрашающий, чем колкости Кон-Бендита. Окажись в один прекрасный день в ее руках частица революционной власти, она способна все тем же мягким голосом, так же светло на тебя глядя, сказать: «Товарищ, я сожалею, но вынуждена уведомить тебя, что комитет вынес тебе смертный приговор». Дениз попыталась прислушаться. Она готова была биться об заклад, что за этой нежностью голоса стоял крайний экстремизм. Следовало не только оккупировать зал Ученого совета на восьмом этаже, но остаться там, укрепить свои позиции и сопротивляться до конца натиску репрессивных сил.
   – Товарищи, – заключила девушка тем же мягким и невозмутимым голосом: – Нантерэто наш Вьетнам. Будем бороться до окончательной победы, как партизаны ФНО! (Горячие аплодисменты.)
   Эта последняя фраза была для Дениз точно луч света. Ведь если понимать ее буквально, нелепее трудно придумать. Но понимать буквально не следовало. Для того чтобы пережить трагедию Вьетнама, группаки переводили ее в масштабы своей студенческой жизни в Нантере: Граппен превращался в президента Джонсона, Ученый совет – в Пентагон, отряды республиканской безопасности – в морскую пехоту, а административная башня – в посольство США в Сайгоне. С опозданием на месяц Нантер переживал новогоднее наступление, он шел по следам партизанской группы, захватившей американское посольство, подобно ей, он внезапно нападал на башню, захватывал ее, готовый умереть, но не отступить. Но ведь это все слова. Здесь нет ни пуль, которые убивают, ни танков, ни осколочных бомб, ни казненных пленных. Никто не повторял на самом деле боевых действий команды смертников, их только изображали.
   Девушка не успела еще умолкнуть, когда в холл ворвался какой-то студент с вытаращенными глазами и завопил:
   – Ребята, полиция! Здесь, у дверей, я сам видел!
   Давид Шульц пожал плечами. Идиотизм! У полиции физически не было времени сюда добраться. Он, впрочем, отметил, что «новость» не встревожила никого из стоявших вокруг. Таких психов, как этот, в Нантере десятки, они то и дело сообщают о прибытии фараонов или фашистов из «Запада». Сначала их принимали за провокаторов, но нет, они просто маньяки, чокнутые. Этот тип и в самом деле видел фараонов, потому что ни о чем другом не может думать, и его страх сообщает им материальное существование.
   Божё только широко раскрыл глаза, когда студент завопил, что прибыла полиция. Он-то отлично знал, что полиция могла проникнуть в университетские владения лишь по требованию декана или его представителя. Но в данном случае этим представителем был он сам, а он никого не призывал. На Факе царит атмосфера какого-то безумия. Этот студент явно не в своем уме. Нантер стал питательным бульоном для неврастеников. Коллеги все чаще страдают от переутомления, депрессии, навязчивых идей. Студенты тоже, взять хотя бы эту девушку, которая предлагала своим мягким голосом превратить зал Ученого совета в форт Шаброль. Все это поистине тревожно. Божё попятился назад, поднялся еще ступенькой выше, чтобы стать над толпой.
   – Если мне будет позволено взять слово на этом студенческом собрании, – начал он громким голосом, – я хотел бы сказать, что, по-моему, оккупация зала Ученого совета, предлагаемая некоторыми из вас, лишена смысла. Зал Ученого совета – зал заседаний, ничем не отличающийся от всех прочих залов заседаний. В нем нет ничего ни тайного, ни магического, к тому же, как известно, туда вхожи и студенты во время сессий Совместного комитета (насмешливые выкрики, возгласы: «Дутый комитет!»).
   Конец выступления Божё потонул в шуме.
   – Послушай, – сказала, обернувшись к нему, какая-то девушка, – ты ничего не понял! – Она с презрением глядела на этого пожилого человека, который позволил себе высказаться на собрании молодых. И разумеется, бедный старый чувак попал пальцем в небо. Совершенно отстал. Ни хрена не тумкает в политике. Она добавила: – Мы занимаем башню в ответ на арест наших товарищей из Национального комитета защиты Вьетнама.
   – Простите, это до меня дошло, – сказал Божё, несколько удивленный все же, что студентка обращается к нему на ты. Он оглядел ее: высокая, белокурая, развязная, неряшливо одетая, в вылинялых джинсах того же цвета, что и ее глаза. – Я только не понимаю, какая необходимость непременно оккупировать зал Ученого совета. Почему именно этот, а не другой?
   Девушка смотрела на него со смешанным чувством. Этот старик ее злил, но ей в то же время было его жалко. Он проявлял добрую волю, он пытался понять.
   – Ну послушай, – сказала она почти любезно, – зал Совета – это символ.
   Божё сказал:
   – Символ чего?
   Девушка пожала плечами.
   – Символ репрессивной власти, ясное дело.
   В ее голосе звучало нетерпение преподавателя, столкнувшегося с тупицей.
   – Если я правильно понял, – сказал Божё, – вы устанавливаете связь между репрессиями властей против ваших товарищей и университетскими властями, заседающими в зале Ученого совета?
   – Именно! – удовлетворенно сказала девушка. – Именно так! Ты уловил!
   Давид Шульц устал стоять, привалясь к двери лифта, было тесно, жарко, дискуссия не двигалась с места. Ребята тоже устали, это было заметно, по углам начались ссоры, одни хотели говорить, другие им не давали, брали слово известные всем ребята, но их никто не слушал. Веселенькое дело проторчать здесь всю ночь, стоя, как в метро, и дышать к тому же нечем, самые пронырливые устроились на ступенях лестницы возле старика, у которого вид был растерянный, – ничего не понимает, совершенно вне игры, бедняга. Дани, разумеется, исчез. Он гибок, не упорствует. Умеренный даже в своей умеренности. Впрочем, так ли уж он не хочет, чтобы чуваки заняли зал Совета? Его выступление, возможно, просто способ публично умыть руки, на манер Понтия Пилата, поскольку с тех пор, как над его кумполом нависла угроза исключения, он опасается доносов, шпиков в штатском, тихарей. Готов поспорить, однако, что, если решение оккупировать зал будет принято, он как бы вопреки своей воле вынужденно окажется там, среди первых, как всегда насмешливый, изобретательный, неистощимый на выдумки. Жоме наклонился, приблизил губы к уху Дениз и сказал приглушенным голосом:
   – Они сами не знают, куда идут, но они идут!
   Дениз засмеялась, дыхание Жоме щекотало ей щеку, было жарко, от долгого стояния устали ноги, но в остальном она чувствовала себя прекрасно, уютно, вольно, голова была ясной. Она подумала: группаки гробаки. Сочетание слов позабавило ее, она повторила его про себя, но с Жоме не поделилась: он каламбуров не любит. Она вообще не всем делилась с Жоме. Он к группакам относился на 100% отрицательно, со своего рода мужицкой ненавистью к разбитным молодчикам, она же совсем не так. Политически я, разумеется, против, но по-человечески могу их понять.
   – Никак не могу пристроить руку, – сказал Жоме, – не возражаешь, если я положу ее тебе на плечо?
   Она ощутила тяжесть его теплой лапы и замерла, пронзенная, не в силах выдавить из себя ни слова. Она погружалась все глубже в толщу счастья, как в пласт облаков, которые видишь под собой, когда летишь на самолете. Вот бы махнуть летом в Шотландию на малолитражке, набраться бы храбрости и спросить его прямо. Она безудержно неслась в будущее, тело ее вибрировало, как натянутая тетива лука.
   Давид нервничал. По сути дела, решать, оккупируют они зал Совета на восьмом этаже или останутся на первом, нужно было на Г. А. Заводить дискуссию о дальнейших действиях в самый разгар операции – это черт знает что, жалкая говорильня, а не стратегия. Если бы вьетнамцы действовали таким образом, америкашки уже давно бы их ликвидировали. Не говоря уж о том, что дискуссия была не подготовлена, никто даже не позаботился избрать председателя, который мог бы вести собрание. Так что положить конец этой неразберихе, поставив на голосование вопрос об оккупации зала Совета, было попросту некому, Двое или трое ребят предлагали голосовать, но тотчас раздавались вопли сторонников статус-кво, кричавших, что голосование «преждевременно» и т. д. и т. п. Вдобавок, «аполитичные» анархи затянули свое «м-у-у» в восторге, что могут еще усугубить весь этот кавардак. Короче – хаос, хаос, которому не видно конца, поскольку из-за усталости никто никого не слушает. В холле то и дело вспыхивали споры, сопровождавшиеся оскорблениями и взаимными угрозами вышвырнуть отсюда. Отвратительно. Ну и гадюшник. Так и хочется выдать им что-нибудь и смотаться отсюда.
   Но выдал им не он. Где я видел этого чувака? Да на Г. А. с анархами, он никогда рта не раскрывал, сидел с дурацким снулым видом, прикрыв веками зрачки, а теперь, смотри-ка, выскочил на ступеньки рядом со стариком и вопит:
   – Товарищи, нельзя же так спорить всю ночь, стоя на ногах. В зале Совета есть кресла, кресел хватит почти на всех, я сам видел!
   И тотчас все преобразилось, ребята ринулись к лестнице, а там старик – ну и ну – встал поперек, расправил плечи, раскинул руки, пытается сдержать поток. Силен старик! Хочет один остановить сотню чуваков, изображает из себя Сирано. Есть в этом что-то нелепое, комическое, ведь прямо перед его носом ребята набиваются в лифты, да и тут, на лестнице, через две секунды его столкнули, обошли, смели с пути. Они прут вперед, мчатся наперегонки, кто первым доберется до кресел на восьмом этаже.
   Жоме, не двигаясь с места, обалдело глядел на бешеную скачку группаков, его правая рука лежала на плече Дениз. Теперь для руки места было предостаточно, но от изумления Жоме забыл о ней. Наконец он повернул к Дениз свое широкое крестьянское лицо.
   – Нет, ты видела что-нибудь подобное? – недоуменно сказал он. – Никогда бы не поверил, если бы не видел собственными глазами. Типичный мелкобуржуазный рефлекс. Верх взяли не доводы разума – комфорт для задниц!




Часть девятая





I


   20 часов
   Фременкур, тяжело ступая, направился к стеклянным дверям корпуса Д. Толкнул одну из них, она не открылась. Противно, что никогда не можешь на глаз отличить запертые двери от незапертых. Он постоял, внезапно вспомнил о забытых перчатках, пошел обратно. Как правило, служитель подбирал все, что валялось в аудитории после лекции, но бюро находок было уже закрыто, стоит, пожалуй, заглянуть в аудиторию. Фременкур нащупал в глубине кармана связку ключей: три от квартиры, четыре от машины, пять от Фака, итого двенадцать. Вот он современный человек: тюремщик собственной жизни. Грустный мир, цивилизация затворов. Даже в гробу тебя заколачивают и завинчивают.
   Фременкур отпер первую двустворчатую дверь аудитории, затем дверцу шкафчика, где вытянулись в ряд выключатели. Для простоты он нажал по очереди на все кнопки. Ему никогда не удавалось запомнить, которая из них включает свет на сцене. Он отпер вторую двустворчатую дверь и оказался перед ярко освещенным и пустым амфитеатром. Ощущение было странное, гнетущее. Он поднялся по ступенькам на сцену, огромный профессорский стол был пуст, но перчатки валялись на полу, на дешевом красном бобрике подле стула. Он нагнулся и, выпрямляясь, почувствовал, что ему дурно, сел на стул, лицом к амфитеатру, ноги были ватные, поташнивало, кружилась голова. Он откинулся на спинку стула. Голод и усталость, пустяки, сейчас пройдет. Несколько секунд он не шевелился, потом ощутил под мышками струйки пота, ему стало легче, но он сидел неподвижно, расслабясь, экономя каждый жест. Ничего серьезного, должна быть, но в этих внезапных недомоганиях есть что-то пугающее. Отлив крови, пустота в голове, кажется, что умираешь.
   Фременкур, полуприкрыв глаза, смотрел на скамьи амфитеатра. Несколько часов назад он сидел на этом самом месте перед двумя сотнями студентов. Подумать только, какая огромная сумма надежд, сил, жизни. Двести юных организмов, молодых мускулов, кожи без морщин, артерий, не пораженных склерозом, а главное, – энтузиазм, порывы, наивная вера, что смерть бесконечно далека. А теперь перед ним пустота, все исчезло – голоса, улыбки, внимательные или рассеянные лица, кокетки, расширяющие карандашом петли на блузке, старательные студенты, которые с муравьиным трудолюбием корпят над конспектами, маленькая калека с печальными глазами в передвижном кресле, две элегантные кошечки, болтавшие в верхнем ряду… И среди всех этих глаз, заинтересованных или безразличных, несколько преданных, посылающих в начале и в конце лекции заверения в своих чувствах. Фременкур положил локти на стол и, как обычно, охватил левой рукой округлость микро, будто ему предстояло сейчас заговорить, но в горле у него пересохло. По окончании лекции его всегда охватывало неприятное чувство. Аудитория постепенно пустела, студенты тянулись к выходу, хотелось им сказать: нет, прошу вас, останьтесь, задержитесь, не будем расставаться, нам нужно еще так много сказать друг другу! Теперь было еще хуже, он почувствовал себя безнадежно покинутым. Эти пустые скамьи, эти столы без бумаг, без книг, без шариковых ручек, которые вечно падают, без пудрениц, без открытых сумочек, без брошенных как попало пальто, без картонных стаканчиков, принесенных из кафетерия и потихоньку опустошаемых во время лекции, действовали на него угнетающе. Двести молодых людей растаяли в воздухе, сгинули, точно над аудиторией пронеслось целое столетие, сметая, как карточные домики, одно поколение за другим, а я сижу здесь, забытый по ошибке, единственный, кто остался в живых. «Какая чудовищная мысль», – сказал Фременкур вслух. Микрофон забыли отключить, и его голос громом раскатился по аудитории. Этот пустой амфитеатр ужасен, он рождает во мне невыносимое ощущение бега времени.