Он лег и его опять охватило отчаяние, он подумал, что с завтрашнего дня нужно будет пуститься на поиски мелких заработков, утомительной и плохо оплачиваемой работы. И вдобавок, пока доберешься до места, – километры в метро, а на обратном пути поезд Сен-Лазар – Нантер-Лафоли. Возвращаешься выжатый как лимон, нет сил сесть за книгу. Он закрыл глаза, но стала кружиться голова, и он снова их открыл. Голод ужасен тем, что ни о чем другом не можешь думать. Он стиснул зубы. Взять на заметку. Помнить: человек – животное, первая потребность которого – жратва. Раздался удар в дверь, потом еще два довольно сильных торопливых удара. Он не пошевелился, затаил дыхание, сейчас он был не в силах с кем-нибудь разговаривать. Снова раздался стук, более робкий, и шорох бумажки, ее просовывали под дверь. Он услышал звук шагов, удалявшихся по коридору. Через минуту он встал, зажег свет, подошел к двери. Ноги подкашивались, он нагнулся, чтобы взять записку, и когда выпрямился, кровь отлила от головы, в глазах потемнело. Он вернулся к кровати, рухнул на нее и мгновение боролся с тошнотой, зажав в ладони листочек, сложенный вчетверо.




Часть десятая





I


   22 часа
   В маленькой служебной квартирке на шестом этаже башни профессор Н… все еще мучился от сердечного приступа, который начался под вечер. Невыносимо болело под грудиной, казалось, на грудь навалилась скала и вот-вот раздавит ребра своей страшной тяжестью. Боль растекалась, захватывая левую руку. При первых симптомах приступа он разделся и лег, но боль не давала лежать, он поднялся и стоял – в пижаме, тяжело дыша и опираясь правой рукой о спинку кровати. Струйки пота не переставая текли по шее, между лопаток, струились из-под мышек. Ощущение, что он задыхается, было таким нестерпимым, что хотелось разорвать грудь и высвободить легкие.
   Время от времени наступала короткая передышка, муки ослабевали, и казалось, что приступ утихнет. Но боль тотчас возвращалась, еще более страшная, убивая в нем всякую надежду. Пытке не было конца. Две гигантские руки стиснули его грудную клетку и сжимали ее с такой силой, что она должна была вот-вот треснуть, пароксизм наступил не сразу, клещи сжимались постепенно, точно на средневековой пытке. Мало-помалу палач превосходил самого себя, боль достигала немыслимой остроты, хотелось закричать, но голоса не было.
   Внезапно наступило затишье, профессор Н… поглядел на часы, он был поражен, его страдания длились всего два часа. Он подумал про себя: «Боль – это мгновение, которому не видно конца». Это цитата, но откуда? Странное дело, ему все казалось невыносимым, даже то, что он не смог сразу вспомнить, чьи это слова. Он сделал несколько шагов по комнате и увидел в зеркале свое отражение. Его поразило это чудовищно бледное существо с блуждающим взглядом, провалившимися, окруженными синевой глазами, приоткрытым перекосившимся ртом, подергивающейся губой. Он заметил также, что верхняя часть груди у него стала красной, была вся исполосована. Должно быть, он бессознательно царапал себя ногтями, отчаянно пытаясь разжать сдавившие его тиски. Он отвернулся, осторожно сел в кресло против окна, которое распахнул два часа назад, когда ему стало не хватать воздуха. Спустя мгновение он ощутил, что боль возвращается, наклонил голову вперед и весь напрягся, чтобы ее встретить. Она обрушилась на него с устрашающей силой. Жестокая, неотступная, она превосходила все, что он уже вынес. Он откинул голову назад, губы его дрожали, он судорожно хватал воздух короткими, прерывистыми глотками. На бесконечно долгое время он впал в полузабытье, мозг его был во власти нелепых кошмаров. Он плыл по морю, неподалеку от пляжа Хаммамет в Тунисе. На него напал гигантский спрут и, обвив его своими щупальцами, сдавил грудь, парализовал движения. Постепенно спрут сжимал его все сильнее, вот-вот раздавит окончательно. Профессор Н… задыхался, руки безостановочно царапали и раздирали грудь, внезапно боль еще усилилась, сломив мужество, с которым он до сих пор терпел ее, им овладела безумная паника, озираясь, как затравленный зверь, он в отчаянии подумал, но я же умру здесь, один, вдали от родины, от семьи.
   Когда опять настал короткий миг затишья, он был весь мокрый от пота. Относительное успокоение: боль ослабла, но не исчезла. Давление на грудь слегка уменьшилось, но в этом отступлении боли был свой, изощренный садизм. Облегчение подавало надежду, что невыносимая тяжесть, навалившаяся ему на грудь, вот-вот спадет, но она не уходила, напоминая, что через несколько минут все начнется с новой силой. Наклонясь вперед, вцепившись обеими руками в подлокотники кресла, он старался вдыхать и выдыхать воздух осторожными, бережными толчками. Все его внимание, все его мысли сосредоточились на этом упражнении. В течение пятидесяти лет он дышал, не задумываясь, можно сказать, помимо собственной воли, точно дыхание было чем-то само собой разумеющимся, точно это была вечная и нерушимая функция организма, а теперь дыхание стало трудной задачей, настолько тяжелой и болезненной, что она потребовала напряжения всех его сил. Впрочем, по мере того как период ремиссии затягивался, он с нарастающим ужасом ждал наступления нового пароксизма и почти готов был умереть, только бы ускользнуть от него. Когда профессор Н… отдал себе отчет в этом желании, он испытал чувство стыда. Пытка длилась всего два часа, и он уже готов был сдаться. А ведь во время войны я выносил, сжав зубы, самые чудовищные страдания, я всегда держался, я никогда не терял надежды. Но с тех пор прошло двадцать пять лет, тогда я был молод. Вот в чем секрет, я был молод.
   Раздался стук в дверь.
   – Войдите, – сказал по-французски профессор Н… слабым, глухим голосом и повернул лицо к молодому ассистенту-германисту, входившему в комнату вместе с мужчиной, который держал в руке чемоданчик. – Gott sei dank[62], – прошептал H…, бросив на него благодарный взгляд.

 
   – Ну вот, – сказал молодой человек, – я удаляюсь, доктор вас осмотрит.
   – Нет, нет, прошу вас, – сказал профессор Н… по-немецки, все тем же обескровленным, изнемогающим голосом. – Пожалуйста, переводите, я сейчас совершенно не способен на лингвистические подвиги.
   Он попытался улыбнуться, но губы отказали, они были сухие, дрожащие, временами подергивались от тика. Доктор быстрыми шагами направился к столику, положил свой чемоданчик, открыл его, вынул стетоскоп, все его движения были стремительны, точны. Что за чудо здоровые люди, они дышат, ходят, жестикулируют – все им нипочем.
   Когда врач через несколько минут вошел в кабинет Божё, он увидел перед собой высокого крепкого мужчину, за чьим спокойствием угадывалась некоторая напряженность, заметная не по глазам, скрытым за толстыми стеклами очков, но по нервному подергиванию губ, временами ускользавших из-под контроля лицевых мускулов.
   – Положение критическое, – сказал врач, садясь.
   Божё посмотрел на него. Право, этот медицинский лексикон восхитителен, ну что значит «критическое»? Что у больного сердечный кризис? Это мне было и без него известно.
   – Можно ли перевезти его в клинику?
   Врач покачал головой:
   – В случае крайней необходимости можно, но я бы предпочел не рисковать в разгар приступа, к тому же в клинике не сделают ничего сверх того, что сделал я, лучше подождать, пока приступ кончится.
   Божё едва обменялся несколькими словами с профессором Н… в факультетском коридоре, когда Граппен их знакомил, однако теперь судьба больного затрагивала Божё почти лично.
   – Как, по-вашему, он выкарабкается?
   Врач пожал плечами и развел руками.
   – Что можно сказать! В такого рода делах трудно прогнозировать. К тому же я не его лечащий врач и не знаю ни давности, ни серьезности заболевания, мне неизвестна, как выражаются немцы, его Krankengeschichte[63]. – Он едва заметно улыбнулся, произнося это слово, он думал, что Божё – германист, путая его с Граппеном.
   Божё заговорил снова:
   – Профессор Н… возводит причину своей сердечной болезни к студенческим демонстрациям в своем университете в прошлом году, это объяснение кажется вам?.. – Божё не закончил фразы, что было ему совершенно несвойственно.
   – Вполне возможным, – сказал врач. – Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги… – Он тоже оборвал фразу на середине и подождал, но, поскольку реплики со стороны Божё не последовало, врач поднялся.
   Когда за ним закрылась дверь, Божё устало вернулся к своему столу, откинулся на спинку кресла и прислушался к шуму дождя, стучавшего в окна. По ту сторону стекла и прозрачных занавесей мерцали редкие фонари стройки. Все это наводило уныние; и ночь, и кабинет с его обезличенной мебелью. Наверно, служебная квартира с ее стандартной обстановкой гостиничного полулюкса тоже не веселее. Подумать только, что коллега может там умереть. Божё взял сигарету из пачки, но, уже чиркнув зажигалкой, одумался и сунул сигарету обратно. «Знаете, когда человеку перевалило за пятьдесят, состояние переутомления и серьезной тревоги…» Вот уже несколько дней Божё ощущал легкую боль в области сердца, которая минутами казалось, охватывала и левое плечо. Случалось также, что он начинал слегка задыхаться к концу лекции, речь его становилась прерывистой. Он расправил плечи и встал, да нет, это ерунда, я настраиваю себя, ничего у меня нет, решительно ничего; в прошлое воскресенье после тенниса я не ощущал никакой усталости, напротив, никогда еще я не чувствовал себя так хорошо. Он пожал плечами, я полагаю, что в моем возрасте вполне естественно тревожиться о собственном здоровье, если даже оно тебя и не беспокоит, – шагреневая кожа уже достаточно съежилась. Он твердо сжал губы, решительно уселся в кресло, придвинул к себе телефон, набрал номер Граппена.
   Тот не стал тратить время на формулы вежливости:
   – Ну как там?
   Божё помолчал, прежде чем ответить.
   – Я как раз звоню, – сказал он неторопливо, – чтобы дать тебе обо всем отчет. События разворачиваются без особых осложнений. Они оккупировали зал Совета, смирно расселись в креслах и дискутируют. Немножко более шумно, чем мы на своих собственных заседаниях, и язык не столь академичен, но погромом не пахнет. Пока никаких разрушений. Дюжина «аполитичных» анархистов намеревалась завладеть нашей посудой, но была предана позору и изгнана. Что до Кон-Бендита, то он играет – или делает вид, что играет, – роль умеренного начала Афинской республики. Своего рода Перикл, переряженный Дантоном, если ты позволишь мне такое смешение эпох,
   – Все-таки, – сказал Граппен, – нет никакой уверенности, что они не примут решения разойтись по этажам, взломать двери и уничтожить архивы.
   Божё помолчал, чтобы придать больше веса тому, что он намеревался сказать,
   – Это, конечно, возможно, все вообще возможно, но я не думаю, это запятнало бы их собственный образ, как он им видится. Не будучи левым, – продолжал Божё (Граппен у трубки поджал губы: камешек в мой огород. У них с Божё давно сложились отношения дружбы-соперничества, соперничества почти бессознательного, поскольку заместителя принято подозревать в желаний унаследовать место декана), – я не питаю никаких симпатий к взглядам, которые они отстаивают, но меня, признаюсь, поразила их серьезность. Они явно заняты преобразованием мира и переписывают заново историю,– короче, у меня создалось впечатление, что они воспроизводят одну из славных сцен Великой французской революции, – ночь на 4-ое августа или клятву в Зале для игры в мяч, – не знаю, насколько тебе ясна моя мысль.
   – Ты что, смог присутствовать при дебатах? – изумился Граппен.
   Божё кашлянул.
   – Не долго. Некоторых мое присутствие оскорбляло, да и с меня самого было довольно, я ушел.
   «Это значит,– подумал со смешанным чувством Граппен, что он дал себя выставить». Но вслух он слова Божё никак не прокомментировал. Только сказал после паузы:
   – Мне звонили по поводу Н… Как он?
   – Врач только что вышел от меня, – сказал Божё, – цитирую: состояние критическое, от прогнозов лучше воздержаться.
   Наступило молчание. После январских событий («Граппен – наци»), телефонной травли, тягостных треволнений и бессонных ночей Граппен ощущал себя постаревшим, иссякшим. Он страдал не от какого-нибудь определенного недуга, но от постоянного ощущения собственной изношенности, точно в течение последних месяцев он извел десять лет жизни, истратил десятилетний запас жизненных сил. С утра до вечера его преследовало чувство, что ему физически не по силам эта работа – работа, к которой он так энергично и уверенно приступил всего четыре года назад. Никаких действительно тревожных симптомов не было, но все чаще давила усталость и, главное, не покидало ощущение собственной хрупкости, уязвимости, упадка сил, точно какие-то перебои в сети ослабили напряжение тока и его не хватало, чтобы Граппен мог двигаться вперед и продолжать жизнь.
   – Это ужасно, – сказал он в трубку. – Бедный Н…, надеюсь, он выкарабкается, было бы, на самом деле, чудовищно умереть при таких обстоятельствах, тем более, – добавил он, как бы обороняясь, – что он еще не стар, не помню точно, но он нашего возраста, что-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью.
   Божё на другом конце провода молчал, замечание Граппена было ему неприятно, напоминало о собственных страхах. Потом он повторил тихо, суховато:
   – Да, это было бы чудовищно, – и тут же добавил своим обычным, сильным голосом, четко артикулируя: – Итак, я продолжаю, по возможности, следить за тем, что происходит на восьмом этаже, сохраняю соприкосновение с противником, как выражаются на военном языке. Я тебе позвоню, ну, скажем, через час, а если будет что-нибудь новое – раньше.
   Он повесил трубку, взял сигарету из пачки и снова, после некоторого колебания сунул ее обратно. Две недели назад, выступая по телевидению, Морис Дрюон сказал: «Теперь, когда я прожил половину жизни». По окончании передачи Божё встал со своего кресла и поискал в «Who's Who in France»[64] (неизменная любовь к точному факту) год рождения Дрюона, ага, вот – 1918; ему пятьдесят, следственно, «половина жизни» – успокоительное смягчение, литературщина и ложь. Пятьдесят лет – это не половина, скорее две трети, если только не надеешься дожить до ста – надежда, конечно, приятная, но статистически не слишком обоснованная. А когда я думаю о годах, мне всегда приходит на ум, в известном смысле даже преследует меня, бальзаковский образ шагреневой кожи. Помню, читая эту книгу, я переживал вместе с Рафаэлем чувство ужаса, обнаружив, что талисман, символизирующий его существование, съеживается при каждой желании. Но на деле, жизнь изнашивается не от желаний, она иссякает, даже если ничего не желать. Тридцать лет, сорок, пятьдесят. И поразительно, что на каждом повороте время приобретает трагическое ускорение. Хочется закричать: остановись, остановись, не беги так стремительно! Вот уже две трети жизни позади! Божё встал, поглядел на часы, прошелся по комнате, ну и ну, веселенькие у меня мысли, нечего сказать! Не дешево мне дается это студенческое движение протеста! Он чувствовал усталость, но в то же время сам не доверял этому ощущению. Усталость, в сущности, нередко своего рода пассивное сопротивление все возрастающему бремени ответственности. Пойду несколько минут послушаю музыку, это мне будет полезно. Он улыбнулся. Как выражается один из персонажей Сартра, я не развлекаюсь, а «отвлекаюсь».



II


   В аудитории Б-2 – огромной, на три четверти заполненной и выглядевшей как настоящий театральный зал, – ассистент Дельмон выбрал место на ближайшей к правой двустворчатой двери скамье, чтобы выйти, никого не тревожа, если концерт ему прискучит. Он не был меломаном, но всегда интересовался музыкой, подходя к ней осторожно и опасаясь неискренних восторгов. Последняя вещь первого отделения ему понравилась, и он решил остаться на второе, но в антракте вместе с шумом и разговорами в его сознание, уже не занятое музыкой, вновь вторглась сумятица забот: столкновение с Рансе, перспектива вылететь из Нантера без всякой уверенности, что он будет подобран Сорбонной, и, главное, диссертация, которой не видно конца, которую он тянет уже десять лет, поскольку у него все не было возможности вплотную засесть за нее, все его время сжирали ассистентские обязанности, семь часов семинарских занятий, проверка студенческих работ, все более и более трудоемкая, транспорт да еще всевозможные административные нагрузки, навязываемые Рансе. Работать над диссертацией фактически удавалось только в летние каникулы, а нужно ведь и жить когда-нибудь, да и не такая уж это легкая жизнь, когда у тебя жена, двое ребят и всего 2500 франков в месяц. Ох, не щедро платят преподавателю без степени! Даже с десятилетним стажем. И кому только нужны эти литературоведческие диссертации. Нигде, кроме Франции, от тебя не требуют этого громоздкого кирпича – от 500 до 1000 страниц, – монументального и всеобъемлющего, своего рода «шедевра», который требовался в Средние века от подмастерья для вступления в цех, этакого «opus magnum», поглощающего четверть жизни, где, чтобы исчерпать тему, ты должен исчерпать себя (Дельмон отметил про себя точность этой формулировки). И при этом над тобой воздвигнута пирамида бонз, тебя душит монархический гнет заведующего отделением. Странно, я так и не могу понять до конца, сожалею я о том, что толкнул Рансе, или радуюсь этому, есть в этом акте некая двусмысленность («двусмысленность» – было одним из излюбленных словечек Дельмона). Я сделал это не преднамеренно, но и не случайно, собственный жест сначала удивил меня самого, а потом привел в восторг. Значит, в моем поступке все же прорвалась жажда раскрепощения. Любопытно, что она долго и бессознательно накапливалась во мне, а вырвалась наружу в общем как следствие моего соприкосновения со студенческим бунтом: мы, конечно, ближе к студентам, чем профы, и по возрасту, и по положению, главное, мы, как и они, страдаем от произвола вышестоящих и точно так же лишены права голоса, отстранены от руководства Фа-ком. Это, в сущности, и сближает нас – наше в равной мере подчиненное положение по сравнению с переходящими всякие границы привилегиями бонз.
   Дельмон вынул из кармана свой черный блокнотик, шариковую ручку и записал: «диссертация = opus magnum, в котором, исчерпывая тему, исчерпываешь себя». На той же страничке его торопливым почерком были записаны определения недотроги и кокетки, сформулированные днем в клубе. Он перечитал их и несколько утешился, хотя обиды и опасения его одолевали по-прежнему.
   – На карточку! – прозвучал за его спиной густой, как звук контрабаса, голос. – Только на карточку, не в блокнот! Каждый порядочный диссертант должен помнить об этом! Записывайте на карточку! Карточка поддается классификации, анализу, карточка занимает надлежащее место, комбинируется с другими карточками! Нет серьезной работы без карточки!
   Это был Даниель. Он сел позади Дельмона, выпятив широкую грудь, расправив мощные плечи, наклонив вперед свою голову финансовой акулы с длинным крючковатым носом, почти касавшимся подбородка, его голубые глаза, устремленные на друга, светились сердечностью и умом.
   – Привет, – сказал Дельмон. И добавил: – То, что я записал, не имеет отношения к диссертации. Это приватные размышления.
   – Ох, ох! – сказал Даниель своим трубным голосом. – Приватные размышления! Как это опасно!
   Дельмон чуть улыбнулся.
   – Я тоже склоняюсь к этой мысли. В особенности после сегодняшнего утра.
   Лоб Даниеля под черными, жесткими, мелко вьющимися волосами собрался в складки.
   – Договоренность с известным лицом не была достигнута?
   Дельмон проглотил слюну и отвернулся.
   – Отнюдь.
   Собственный голос в сравнении с голосом друга показался ему визгливым и слабым. Его восхищал в Даниеле этот трубный глас, размах плеч, кузнечные мехи груди, мощная голова, шевелюра патриарха. Когда он был рядом с Даниелем, в него точно переливалась частица этой силы, он ощущал себя не таким узкоплечим, не таким хилым и лысеющим.
   – Я могу тебе рассказать все, тут нет никакого секрета,– сказал Дельмон, все же понижая голос. – Я просил Его величество поддержать мою кандидатуру на пост штатного преподавателя, а он отказал.
   – Скотина! – возмущенно сказал Даниель. – И как он преподнес свой отказ?
   – Я здесь всего два года: стаж недостаточный.
   – Но я никогда не слышал, чтобы…
   – Подожди,– сказал Дельмон, положив ладонь на руку Даниеля. – Десятью минутами раньше он согласился поддержать Лагардет, хотя она появилась в Нантере одновременно со мной.
   – Энзима выигрывает! – воскликнул Даниель, воздевая руки. – Энзима ставит и выигрывает!
   – Ну, разумеется, – сказал Дельмон, – такова логика системы. Монархия порождает придворного, власть бонз – задолизов (это неплохо, надо записать). У Лагардет, – продолжал он уже с меньшей горечью, – есть свой расчет, как, увы, и у некоторых других среди нас. Она соглашается играть сейчас холуйскую роль ради будущих привилегий профа.
   Даниель рассмеялся:
   – К тому времени, как она станет профом, от этих привилегий могут остаться только рожки да ножки. Знаешь, что мне только что стало известно? – продолжал он, приближая к лицу Дельмона свой крючковатый нос и выступающий подбородок. – Студенты-гошисты захватили административную башню и уже в течение двух часов оккупируют зал Ученого совета!
   – Не может быть! – сказал Дельмон и закатился восторженным смехом.
   Лицо его оживилось, вдруг помолодело, глаза засверкали.
   – Не может быть! – прокудахтал он сквозь смех, расправивший его узкую грудь. И вдруг взвизгнул: – Да не может быть!
   Даниель тоже смеялся глубоким грудным смехом, показывая зубы, почерневшие от табака. Они сообщнически переглядывались, фыркали, переполненные безудержным ликованием, не находившим полного выхода даже в смехе. Ассистентов на Ученый совет факультета не допускали, бонзы решали административные проблемы и кадровые вопросы в своем узком кругу. На факультетские конференции, разбиравшие педагогические проблемы, ассистенты имели право посылать своих представителей. Поскольку конференции, как правило, проводились после Ученого совета, эти представители нередко бывали вынуждены ждать перед запертыми дверьми, пока закончатся тайные переговоры профессоров. Ожидание длилось нескончаемо долго, конференция начиналась много позже назначенного часа, так как Совет неизменно затягивался. Наконец двустворчатая дверь отворялась, все кресла вокруг овального стола были заняты бонзами, ассистенты рассаживались сзади, вдоль стен…
   – Это еще не все, – сказал Даниель, выдвинув вперед мощную голову, прищурив глаза и стараясь все-таки несколько приглушать свой трубный глас. – Там был Божё (произнося это имя, он еще больше понизил голос).
   – Где там?
   – В зале Совета, пошел послушать гошистов. Один бог знает, зачем ему это было нужно, может, чтобы ущучить «заводил», но студенты его заметили и тут же выставили!
   – Как? – сказал Дельмон. – Выдворили? Manu militari?[65] Не может быть!
   – Нет, нет, до этого не дошло, – с сожалением сказал Даниель. – Они, если угодно, просто указали ему на дверь. После реплик вроде «какого черта здесь торчит этот старый хрен?»
   – Нет, это просто невероятно, – сказал Дельмон, хихикая. – Просто невероятно!
   – Заметь, – продолжал Даниель, – против Божё лично я ничего не имею.
   – Да и я тоже! – сказал Дельмон, не переставая смеяться.
   – Я ни разу с ним даже словом не перемолвился. Ты же понимаешь, я – жалкое насекомое… Но все-таки заместитель декана, которого выставляют за дверь Совета!..
   Дельмон вдруг положил свою узкую бледную ладонь на мускулистую руку Даниеля.
   – А вот и он, – сказал он вполголоса.
   Даниель обернулся. Божё только что вошел в правую двустворчатую дверь, антракт кончался, и Божё двигался в потоке студентов, возвращавшихся в аудиторию из центральной галереи, – высокий, косая сажень в плечах, – пожимая на ходу руки коллегам. Когда он повернул в проход, Дельмон увидел его лицо, спокойное, уверенное, улыбающееся. Дельмон подумал: неплохо держится – все его веселье куда-то вдруг испарилось, и он почувствовал, что им вновь овладевает уныние. В сущности, захват башни, оккупация зала Совета, изгнание замдекана ни к чему не вели. Сатурналии, только и всего. Взрыв на одну ночь, иллюзорное раскрепощение. Завтра все пойдет по-прежнему. Сила останется в руках силы, а власть – в руках власти. Университетских рансе еще ждали счастливые денечки.