Роман перевернулся на бок и уставился в тонкую полоску сумеречного света, пробивающуюся в щель под клапаном, которым на ночь закрывали окна палатки. За окном горит прожектор на сторожевой вышке, ощупывая уступ за уступом. Он установлен таким образом, чтобы, медленно поворачиваясь, лучом высвечивать каждый сантиметр окрестностей в радиусе километра. Сейчас луч обращён в противоположном от 2-й роты направлении, свет его, отражаясь от дальних скал, доносится до глаз стократ ослабленным, неясным. Но через полчаса луч скользнёт по стене палатки, и здесь будет почти как днём. К этому все привыкли. Спать не мешает.
   Глядя на полоску света, он продолжает думать: «Какой смысл был в моих отношениях с Машкой? Я её не любил. Она… Не знаю, у женщин всё не так. Наверное, привыкла. Но ведь дальше так мы действительно не могли. И я правильно сделал, что расстался с ней. Пока мама была жива, старушке требовался уход, и Машка его обеспечивала. Я за это давал ей… Да много чего я ей давал. В конце концов, ей было хорошо со мной. Я жениться и не обещал, кажется. Это они все вокруг зачем-то думали нас поженить. И вообще, что за глупая блажь обязательно всё сводить к свадьбе! Вот Костенчук. Моложе меня на пять лет, а и баб у него было больше, и сам теперь «дедушка советской армии», а я столько времени потратил на глупости… нет, неправильно было бы сейчас помирать! Так что пуля не дура. Если из своей службы в армии я не извлеку максимум выгоды, как Костенчук, полным дураком буду. А про Машку думать себе запрещаю! Вычеркнуть! Забыть! Впереди ещё полтора года, а потом… Потом нужно крепко встать на ноги, обзавестись хозяйством, найти девчонку попроще, заделать с нею детишек, да жить припеваючи! Вот и весь смысл… Так-то! Вот возьму себе кубикову сестру Таню. Вроде, простая, красивая. В самый раз!».
   Дрёма снова начинает овладевать рядовым Поповым, смежая веки, запутывая мысли. И вновь он едет в поезде. Только теперь один. Ни наглой девицы в дорогом прикиде, похожей на Машку, ни напарника, ни пассажиров. Просто гонят порожняком. Перестук колёс успокаивает, кажется, всё в этой жизни постепенно наладится и пойдёт хорошо.
   Рома спит – и не знает, что в эти самые минуты летит к нему письмо от той, кого он так старательно вычёркивает из своей памяти. Он не знает, как она разыскивала его адрес, а, разыскав, долго писала; письма не доходили, потому что перевраны были какие-то цифры. Почта вернула отправительнице одно с указанием ошибки, и она снова бегала по военкоматам, уточняя адрес. Начальники, в погонах и без, шалели от её напора, недовольно указывали на дверь или отрезали, мол, есть дела посерьёзнее, чем какого-то бросившего невесту дурачка по Полевым почтам разыскивать, но уступали. У неё оказался, в конце концов, нужный адрес, и она опять написала. Получалось, что летящее в эти самые секунды к нему письмо станет первым. Зато незадолго до командировки в Союз он сам отослал ей хамскую записку, которую со смехом составляли вместе с Костенчуком, запивая каждую сочиненную фразу бражкой из «дембельских запасов», какими по случаю своего дня рождения угостил Юсупов. Он не знает, что девушка так и не смогла его забыть, что любит, ждёт, простила ему его хамство, списав на шок от смерти матери, от неожиданной повестки в военкомат.
   Письмо летит, через день он его получит. Прочтёт, и будет свирепо бросаться на стенки каптёрки, сам не понимая, что с ним происходит. Он всегда владел собой. Даже когда изображал растерянность или обиду – только изображал, никогда не выходил из себя. А тут… Сержант Костенчук, вернувшийся с наряда, будет пытаться обуздать его ярость, скручивая руки и крича прямо в ухо: «Ты что, падло, очумел, что ли?» А Борман посмотрит-посмотрит на безумца, затем резко выхватит из его кармана письмо, прочитает и, покачав головой, с грубым словом крепко саданёт по шее, разом выключив и ярость и сознание. А когда он придёт в себя, Борман принесёт косяк чарса и заставит выкурить до конца, приговаривая: «Кури, Меченый, кури. Полегчает». И в глазах лютого дембеля загорится странное зелёное пламя.
   Потом в затуманенное травкой сознание причудливо вплывут отдельные слова Бормана. А тот, сидя напротив с тяжеленной рукой на его плече, будет внимательно глядеть в лицо и цедить короткие фразы:
   – Я думал, ты, как Костенчук… Ничего не боится, потому что подлец… Этот кремень кого хочешь на дно утянет… А ты боишься, Меченый. Так ведь какая загогулина! Люди боятся смерти, ты её не боишься. Люди любят жизнь, а ты жизни-то и боишься… Ну, Меченый… Чтой-то с тобой на «гражданке» будет теперь?.. Человеку, что боится жизни, нет в ней места – воли нет ему… Эк тебя заколбасило и растащило! Чарса не долбил, что ли?
   Меченый будет ошалело кивать: никогда, водку пил, спирт пил, бражку знает, а травку – впервые. Борман покачает головой и поведёт бойца до его койки, приговаривая по пути:
   – Откуда ж ты такой взялся, Меченый!
   А наутро навсегда закрепится за ним эта новая кличка – Меченый, по ней будут обращаться к нему до конца его службы. И даже «шакалы»-офицеры между собой будут называть его именно так – Меченый, с удивлением оценивая солдатскую наблюдательность в подборе прозвищ. Но пока ещё ночь. Пока длится странный сон, зигзагами соединяющий острова прошлого и будущего, причудливо сплетая парадоксально изменённую реальность, выводя её в сферу, которую принято называть инобытием. И пока он еще просто рядовой Роман Попов, старший по возрасту в своём призыве, но более ничем не отмеченный. Недавно вернувшийся из командировки, в которую лучше б никому не ездить… Он спит, и не знает всего, что ждёт его впереди, хотя, быть может, какое-то предчувствие и поселилось под корой его мозга, органа, коему дано устанавливать связь времён и заранее улавливать скрытые причины отдалённых последствий.
   «Ромушка, здравствуй.
   Видишь, я тебя отыскала. Мне часто страшно за тебя. Я не могу тебя забыть, хотя ты и постарался, чтобы забыла. Вокруг много хороших ребят. Я пыталась увлечься, но не смогла. Ведь я люблю тебя. Я теперь понимаю. Мы играли во взрослую жизнь. Но игра стала настоящей жизнью. Так бывает. Это как у детей: мало-помалу игра становится жизнью. Я сначала совершенно запуталась. Не понимала, зачем ты прогнал. Теперь поняла. Но вот, что скажу: Ромушка, ты дурачок, если думаешь, что так вот облегчаешь мне жизнь. Если с тобой что случится, ты ж тенью будешь за мной ходить. Куда мне от тебя? Я прошу тебя, прости, что не послушалась и пишу. У меня всё внутри изболелось. Я не просто верю, я знаю, что ты вернёшься. ТЫ ВЕРНЁШЬСЯ! Всё у нас будет хорошо. Ты вернёшься на свою железную дорогу, а я пойду работать. Я и теперь много работаю. Я стала на своём факультете комсомольским вожаком. Много интересных дел. Много интересных людей. Кажется, я могу сделать даже хорошую карьеру. Ты же знаешь, я всегда была отличницей. Только с языком небольшие проблемы. Но скажи: не надо, – и я ради тебя всё оставлю. Пойду в школу, заниматься с детьми. Это ведь самое настоящее дело, ничего на свете нет важнее детей – их рождения, воспитания, учёбы, становления. Я хочу, Ромушка, чтобы у нас было много детей. Они будут прекрасными. Только скажи, что не бросил меня. Ведь если ты не любил меня, притворялся, то всё бессмысленно. Я ж не маленькая девочка, которой можно вертеть и играть, потому что она сама вертится и играет. Одного боюсь: что ты просто никогда не напишешь. Но ведь это неправда? Ты напишешь, да?
   У нас холодно. Зима началась. Каждый день снег. Много снега. Езжу кататься на лыжах за город. Раз больно упала, теперь шишка на колене. Врач говорит, теперь она со мной останется. Вот такая я меченая. Сяду в электричку, и пока еду, всё думаю, думаю. О тебе. О нас с тобой. Колёса стучат, а я время считаю. 17 месяцев осталось. Я тебя встречу, обязательно встречу.
   Целую тебя, мой любимый. Твоя Машка»

Глава 4. Чары соблазна

   Звучное грохотание колёс по стыкам моста вывело Гришу из охватившего его оцепенения. Поезд пересекал Волгу неторопливо, словно отдавая дань уважения великой русской реке. Гриша распахнул окно, впуская в купе прохладу влажного утреннего ветра, и залюбовался. Он прежде не видел Волги. Зрелище бескрайнего водного простора, над которым раскинулась громада железнодорожного моста, вызвало тихий восторг. А над головой высилось многоярусное, наподобие греческого амфитеатра, небо. Этажи облаков притягивали взгляд, кружили голову, хотелось взлететь птицей, воспарить над гладью воды, которая тоже небо: облака смотрелись в воду, вода вглядывалась в облака, а в северной стороне, откуда медлительно несло свою необоримую силищу невидимое течение, две стихии сходились на одной линии. Это меньше всего напоминало привычную со школьных уроков географии линию горизонта. Собственно, линии не было. Одна бесконечность перетекала в другую, наполненная потоками солнечного света, и невозможно отличить, где река, а где небо. На миг у Гриши перехватило дыхание. Мозг отказывался вместить в себя увиденное. Всю жизнь проживший хоть и в большом, но замкнутом в прокрустово ложе ландшафта городе, Гриша привык видеть в окружающей рукотворной и нерукотворной природе законченные картины. Как во всякой живописи или графике: рамка, композиционное равновесие расположенных больших и малых предметов. Здесь – сама безмерность. Священная река, не вписывающаяся ни в какие рамки, нарушая любые мыслимые пропорции, не текла, а пребывала в пространстве, не ведающем ограничений или привычной уму размерности.
   Несколько минут, что поезд пересекал Волгу, казались вечностью. Собственно, именно эти минуты стали в прямом смысле водоразделом, по одну сторону которого остались два года армии, а по другую начиналась неизвестность новой и, хотелось верить, счастливой жизни. Когда потянулись залитые водой лощины правобережья, покрытые низкорослым ивняком, в купе, ещё обдуваемом из открытого окна, сидел уже другой человек. Вакханальная суета проведённых трех суток пути выветрилась полностью, как последние пары похмелья после холодного душа. Большая часть эпизодов напрочь стёрлась из памяти, словно их и не было. Причём наиболее тщательному вычёркиванию подверглись именно события последних дней: уже через полчаса Григорий не помнил, ни как забирались в поезд, ни как устраивали обмен с «аксакалами», ни как пьянствовали первые сутки, ни как он злился на нескончаемые степи, от которых тошнота подступала к горлу. Ничего – как будто между приземлением в ташкентском аэропорту и днём встречи с Волгой промелькнула пара секунд. Лишь один образ прочно застрял в памяти, не привязанный ни к окружающей обстановке, ни к конкретному дню. Пронизывающие душу насквозь серые глаза археолога Тани. Они, словно некое невидимое второе «Я», неотступно следили за ним – и тогда, когда он, закрыв окно, сосредоточенно представлял себе только что увиденную Волгу, и когда, решив развеяться, вышел в тамбур перекурить и наткнулся на новых незнакомых попутчиков из соседнего купе, и когда, устав от безделья, принялся читать попавшуюся в руки книжку стихов (откуда взялась?!), и когда бросил это утомительное занятие, снова уставившись в окно – а там мелькают какие-то полуразрушенные строения, покосившиеся шлагбаумы железнодорожных переездов, вросшие в землю чёрные от времени и копоти деревянные сараи и пакгаузы, столбы с проводами и рассевшимися на них птицами, люди, спешащие по своим делам, и у каждого своя жизнь, своя судьба, свои заботы и устремления… Время не то спрессовалось, не то совершило головокружительный кульбит, перескочив с витка на виток, как птица с ветки на ветку. Верно, что-то всё же смешалось в голове едущего домой дембеля. Через несколько дней, уже по возвращении, он так и не сможет уже составить себе внятной картинки путешествия. То у него Волга будет после Москвы, то степи посреди Волги, то споры с седобородыми азиатами прямо на Красной площади, на поклон к которой он, разумеется, не мог не выйти. А может, и это ему пригрезилось, и на Красную площадь столицы выходил он в другой раз, может, в детстве, когда мама привозила его впервые посмотреть на первопрестольную. Хаос, одним словом. И только серые глаза девушки посреди этого хаоса единственный маячок, и, сверяясь по нему, можно удержаться, чтоб окончательно не сойти с ума…
   Ослепительным солнечным майским днём на вокзальном перроне родного города Гриша с трепетом думал, как-то его встретит мать. Всякая встреча после долгой разлуки полна слёз радости, но отчего-то Грише казалось, что в них обязательно будет привкус горечи, оттого ли, что армейская служба изменила его самого, оттого ли, что изменился мир вокруг, а он этого не мог наблюдать в процессе.
   В детстве Гриша был довольно впечатлительным. Он подолгу наблюдал за всякими событиями и происшествиями, творящимися на улице, сидя прямо у окна на пятом этаже. Наблюдать было удобно. Под окном оживлённый проспект, напротив уютный скверик, где, особенно, по вечерам, происходит много интересного, а невысокий подоконник со стоящей подле окна табуреткой как нарочно приспособлен для того, чтобы маленький ребёнок мог легко расположиться и смотреть себе вниз. А ещё на окошко часто прилетали воробьи. Эти шустрые птички отчего-то облюбовали именно их окно, явно предпочитая его соседским, хотя никто в семье их не привечал, даже наоборот, мама частенько сердилась на пернатых нахалов, что прилетают и гадят, и частенько сгоняла их. А Гриша просто наблюдал. Он сочинял длинные истории, домысливая увиденное, иногда превращая обыденные сюжеты в настоящие детективы или научную фантастику. Среди постоянных персонажей были милиционер, что несёт службу аккурат напротив их дома, появляясь с утра пораньше в форме и с полосатой палочкой в руках, бродячая собака с подпалиной на боку и огромной лохматой головой, которую этот милиционер вечно гонял, невероятно толстая бабушка, ежеутренне ковыляющая с ярко красной авоськой, почему-то всегда одной и той же, за продуктами в гастроном на углу, крикливая девочка с огненно рыжими косищами из соседнего подъезда, с которой никто не хотел играть из-за её вздорного характера. Однажды маленький Гриша наблюдал поразившую его воображение сцену пьяной драки, на шум которой разнимать дерущихся прибыла целая машина милиционеров. Тогда Гриша всё допытывался у матери, почему это взрослые дяденьки так глупо себя ведут, что поразбивали друг другу лица в кровь а ещё и ругались громко и страшно. Много позже, уже в школе, сам однажды учинив драку, из которой пришёл с разбитым носом, ссадинами на кулаках и синяками, он вдруг вспомнил некогда виденную в детстве картинку и опять стал фантазировать на тему о том, что же именно не поделили между собой те дерущиеся. И выходило, драться приходится либо за справедливость, либо за любовь. Часто одно и другое соединялись, как случилось и с ним. На все родительские расспросы, кто его так «разукрасил», Гриша отмалчивался. Ну, как он скажет, что на Оленьку из параллельного класса, в которую он уже больше года по уши влюблён, посягает верзила Борька, который ей не пара? Отец перестал расспрашивать о подробностях, как только увидел, что сын не спешит ими делиться, а мама ещё долго настаивала, всё грозилась разобраться с «негодяем, с его родителями и всех вывести на чистую воду». Потом, по мере заживания ран поутихла, но с тех пор строго запретила Грише разбираться на кулаках. Она нередко повторяла ему:
   – Человек тем и отличается от животного, что у него есть разум и язык, чтобы всё объяснить другому человеку.
   – Мам, – однажды робко возразил Гриша, – А если у того, у другого нет разума?.. – а потом, помолчав, добавил: – и если он вообще не человек, тогда как?
   Анна Владиславовна Берг, в девичестве Хансон, по-немецки последовательная и в суждениях и в поступках, до мелочей щепетильная и никогда не менявшая своих убеждений, бросила на сына строгий взгляд и сухо отрезала:
   – Так не бывает.
   С тем и разошлись. Каждый при своём.
   …Годы учёбы в музыкальном училище были в жизни Григория самыми яркими и тёплыми. Четыре года абсолютного, если такое, конечно, бывает, счастья. Здесь было всё: и радость обретения призвания, всё-таки не каждому в четырнадцать даётся найти себя в творческой профессии, и радость познания, когда каждый учебный день приносит столько новой информации, что подчас захлебываешься её избытком, и полная чаша юношеских пылких чувств, объектом которых стала вроде бы и не самая симпатичная, но головокружительно обаятельная девушка, с нею он ходил на концерты, после которых допоздна провожал её до дому, где, стоя в полумраке подъезда они подолгу целовались и что-то шептали друг другу на ухо. Лишь на последнем 4-м курсе счастье юноши было омрачено. Умер отец Эдвард Николаевич, десять лет не дожив до пенсии. Всю жизнь проработавший врачом в поликлинике, нарочито презирая то, что называют карьерой, потомок приглашённых Петром Великим в Россию немецких мастеров, Эдвард Берг был человеком упрямым до резкости, но в то же время удивительно добродушным и щедрым, а главное, беззаветно любящим своё нелёгкое дело и своих многочисленных пациентов. На приём к Бергу записывались, хотя и был он обычным участковым терапевтом. Разумеется, такая «неоправданная» в глазах коллег популярность «земского врача», как сам любил себя называть Эдвард Николаевич, не прибавляла ему любви коллег. То и дело приходилось Бергу отбиваться от нелепых нападок и кляуз «доброхотов». Странное дело! Казалось бы, чего делить государственным служащим советского медучреждения без особого статуса или возможностей карьерного роста? Тем более, делить с человеком, который на этот самый рост демонстративно плевал! А шпильки в свой адрес, особенно в последние годы, Берг переживал постоянно, это стоило ему и хлопот и нервов. Может, и послужило одной из причин внезапной смерти. Покойный любил повторять, что, хотя медицина и строгая наука, точную причину жизни и смерти никогда не установит. Его кончина, словно жирная черта, навсегда отделила в жизни сына время счастливого детства и юности от остальных времён.
   Незадолго до ухода в армию Гриша посетил могилу отца. Был морозный мартовский день. Солнце слепило глаза отовсюду – ясное небо, чистейшие сугробы и белые стволы берёз на кладбищенской аллее. Глазам было больно, ещё и оттого, что нахлынувшие воспоминания всколыхнули душу, и веки сами собой увлажнились. Вокруг покрикивало вороньё, будто чёрные нахохлившиеся птицы комментируют сверху поступки людей, пришедших только затем, чтоб их потревожить. Вглядываясь в высеченные на плите даты 1930–1982, сын размышлял о судьбе отца, закодированной в восемь цифр. Думал о войне, которую Эдику Бергу довелось пережить мальчишкой, о том, как наверняка косо смотрели в его сторону в ту военную пору, ведь немец же! Думал о дипломе с отличием, которым однажды Берг-старший поразил воображение Берга-младшего: на тридцать пять отметок одна «четвёрка»! Думал о том, почему отец был настолько лишён честолюбия, что отказался от диссертаций, от предлагаемых должностей, и остался верен один раз выбранному поприщу земского врача. Как негодовал на сына, когда, заканчивая музыкальную школу, тот изъявил намерение готовиться к поступлению в музыкальное училище! Он говорил сыну, что музыка не может быть профессией, богемный образ жизни до добра не доведёт, любить искусство должен любой уважающий себя интеллигент, но нужно овладеть крепким ремеслом, если уж он не хочет продолжать дело отца… А Гриша молча выслушивал, не отвечая ни «да», ни «нет», и поступал по-своему. Упрямым становился, как отец. Берг-старший так и не смирился с выбором сына. Ни на экзамены, ни на его концерты ни разу не пришёл, успеваемостью не интересовался, просто отгородился, и всё. Интересно, думал Гриша, глядя на могилу отца, узнай он о том, что его сын теперь студент консерватории, как бы он к этому отнёсся. Именно в этот мартовский день отчего-то отчётливо и внятно стало ясно – Григорию Эдвардовичу Бергу предстоит не просто служба, а война. Откуда эта мысль возникла в голове, он и сам бы не смог сказать, но мысль была отчётливой до неприличного. В какой-то из отцовских книжек он когда-то вычитал, что одной из самых ярких отличительных черт бреда шизофреника является его рельефность, правдоподобие. Свой бред он воспринимает явственнее, чем саму реальность. «Интересно, – подумал тогда Гриша, – а есть какие-нибудь критерии, по которым можно разграничить реальность и бред? Ведь то, что воспринимает мозг, не сама реальность, а лишь её отражение. И что тогда такое собственно реальность? А если отражение искажает, то по каким признакам можно отличить бредовое отражение от нормального?»
   Безотчётное раздражение охватило Гришу с того момента, как мысль о предстоящем испытании врезалась в его сознание. Почему?
   Откуда? Да, в последнее время заговорили о войне в Афганистане, которую прежде старательно замалчивали. Но ведь это вовсе не означает, что он, именно он, Гриша Берг непременно должен туда попасть. Кажется, пересидел он на кладбище, раз такое в голову лезет!
   Вздохнув, он поднялся, бросив прощальный взгляд на место последнего упокоения папы, и со словами «Я ещё вернусь, прости!» побрёл прочь. А дома ждала повестка из военкомата. Ну, разумеется, полной неожиданности нет! Она должна была появиться именно в эти дни, срок подходит! Однако назойливая мысль об Афганистане опять засвербела в черепной коробке. Пришлось её оттуда изгонять, физически – как это с детства привык делать Гриша – встряхивая головой.
   …Потом были медкомиссии, досрочные сдачи зачётов, экзаменов, чтобы по возвращении сразу восстановиться не на 2-м, а на 3-м курсе, призывной пункт, отправка в «учебку», недели и недели тренировок и зубрёжки… Да мало ли что потом было! В череде сменяющих друг друга армейских будней молодого бойца, призванного со студенческой скамьи, Берг не вспоминал о предчувствии войны до тех пор, пока ранним утром первого дня после успешной сдачи экзаменов в армейской «учебке» и получения значка о присвоении классности к нему не подошёл старшина и не сказал:
   – Ну что, счастливчик! Готовься к отъезду в войска. Ты в первой партии, земеля, усекаешь?
   – Усекаю, – хмуро буркнул Гриша. Вся «учебка» знала, что первой партией для отправки по частям была партия в ТуркВО[16]
   ..И вот всё позади! Схлопнувшиеся до мельчайшего атома, до крупицы в мозгу воспоминания двух прошедших лет уступили впечатлениям настоящего: солнечный майский день, пыльный перрон, звуки и запахи родного города, тысячи невидимых флюидов, витающих в воздухе, которыми окормляется душа, постепенно отогреваясь и заново приучаясь нормально воспринимать окружающий мир, лица, проплывающие перед взором, каждое из которых по-своему интересно, ибо за ним стоит судьба, живая душа человеческая. «Действительность, то, что здесь и сейчас, – думал Гриша, – вот самое значимое для человека. Никакого прошлого! Никакого будущего! Только здесь и сейчас!».
   Ободрённый этой эпикурейской формулой, он подхватил чемоданчик и зашагал к зданию вокзала, за стенами коего начиналась теперь счастливая мирная жизнь дома. Гриша был так увлечён своими мыслями, что не заметил военного патруля, лениво фланировавшего вдоль вокзальной стены. Гриша Берг пока ещё принадлежал к категории военнослужащих. Хоть и уволенный в запас, в силу ношения формы, он был обязан соблюдать элементарные воинские ритуальные правила. Например, отдание чести при встрече с другими людьми в военной форме. Пренебрежение такими правилами давало патрулю право остановить проходящего мимо дембеля. Разумеется, молоденький лейтенант и трое курсантов догадывались, что перед ними не «самовольщик», не дезертир, но нарушение было налицо – солдат не поприветствовал патруль, и требовалось указать на это. Возможно, у «летёхи» взыграло ретивое при виде спешащего домой дембеля – самому-то служить да служить! Так или иначе, Гришу остановили, долго проверяли документы, делали замечания по поводу внешнего вида, справлялись о точном адресе места жительства, напоминали о необходимости немедленно встать на воинский учёт и тому подобное. Один из курсантов подозрительно вглядывался в Гришины глаза, никак не в силах взять в толк, чему тот улыбается. А Гриша улыбался тому, что сама жизнь молниеносно подарила подтверждение правильности формулы «главное – здесь и сейчас». Действительно же, чуть увлёкся мыслями о будущем, как не заметил реального патруля здесь и сейчас, за что и наказан! В конце концов, его отпустили, предложив в качестве дисциплинарного взыскания обратиться к чистильщику обуви для приведения в порядок запылившихся сапог. Удовольствие навести лоск на обувь стоило рубль. Да и Бог с ним, с рублём! Хорошо, что в комендатуру не направили на двухчасовой инструктаж, а то могли бы, с них станется! Наплевать на рубль!