- Он! - согласился Копенкин. - В сатинетовой рубашке и в штанах" (Ч).
Чтобы как-то описать, охарактеризовать собеседника или просто для того,
чтобы сосредоточиться, обратить внимание на него ("учесть" его внешность),
платоновский персонаж должен произвести над собой насилие, а значит -
проявить неискренность. Вот, например, "неизвестный старичок", которого
встречает Чиклин:
"А ты-то сам кто же будешь? - спросил старик, складывая для
внимательного выражения
свое чтущее лицо" (К).
Таким образом, как будто получается, что в обычном состоянии лицо само
собой должно принимать "невнимательное" (обращенное на самого себя,
вовнутрь?) выражение, но при общении с собеседником его необходимо приводить
в какое-то неестественное состояние внимания (к собственной выгоде,
ожидаемой от общения?). Не то же ли самое здесь имеется в виду изначальное
невнимание к себе и к собственной пользе, которое в пределе, в состоянии
сна, и прочитывается на - "настоящи[х] любимы[х] лица[х]"?
Отказ от характерных черт в описании внешности близок по функции к
двоению платоновских персонажей и к постоянно подчеркиваемой их "не слишком
большой привязанности"
к реальности и к собственной пользе, к часто
повторяющемуся у них ощущению себя в мире как посторонних, потерянных и
чужих:
"Александр Дванов не слишком глубоко любил самого себя, чтобы
добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми,
потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми,
потому что у него не было отца и своего семейства. [...] Дванов любил отца,
Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все подобно его отцу
погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих"
(Ч).
Мотивы затерянности в мире, утраты целого, лишенности общего смысла, а
также сохранения любыми путями целости и цельности - один из самых
устойчивых и постоянных в платоновском мире. Главные герои то и дело
выпадают из потока жизни (из "всеобщего существования", как Вощев) или
пытаются осознать и взглянуть на себя чьими-то чужими глазами, отстраниться,
раздвоиться (как Дванов). В этом их врожденная, так сказать, "душевная
евнухоидность":
"Дванов ложился спать с сожалением, ему казалось, что он прожил
сегодняшний день зря, он совестился про себя этой внезапно наступившей скуки
жизни. Вчера ему было лучше, хотя вчера приехала из деревни Соня, взяла в
узелок остаток своих вещей на старой квартире и ушла неизвестно куда. Саше
она постучала в окно, попрощалась рукой, а он вышел наружу, но ее уже нигде
не было видно. И вчера Саша до вечера думал о ней и тем существовал, а нынче
он
забыл, чем ему надо жить, и не мог спать" (Ч).
Еще два отрывка, из самого начала "Чевенгура", демонстрируют чужесть
взглядам платоновских героев собственной внешности (отчуждение от самих
себя
) при сочувствии их всему окружающему:
"Кончался февраль, уже обнажались бровки на канавах с прошлогодней
травой, и на них глядел Саша, словно на сотворение земли. Он
сочувствовал
появлению мертвой травы
и рассматривал ее с таким прилежным вниманием,
какого не имел по отношению к себе".

"Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя
воображал с трудом
. О себе он только думал, а постороннее чувствовал с
впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было
иначе."


Стыдливый отказ от традиционных средств словесного изображения
человеческого лица, постоянное подчеркивание самодельности, уникальности
человека, с явным предпочтением, отдаваемым эстетике "некрасивого", в
отличие от стандарта и образца красоты, задаваемых культурой, стремление
живописать внутреннего, сокровенного человека, отвлекаясь при этом и даже
отталкиваясь от внешнего, - все эти средства лежат в русле платоновских
поисков собственного языка для выражения невыразимого.



Илл. 9. Фото Юрия Сюганова

    VII. Народ и история


    Неорганизованная масса и навал событий



"Народ весь мой бедный и родной. Почему, чем беднее, тем добрее."
(А.Платонов. Записная книжка, 1937)
"...Когда люди - многоразличные пиздюки, не поддающиеся никакой
коллективности..."

(А.Платонов. Записная книжка, 1934)

Платоновскому понятию `народ' оказываются по-разному противопоставлены
"личность", "организованная масса", "класс", "государство", а понятию
`история' соответственно противостоят "отточенная линия" (или "генеральная
линия / линия партии"), "пятилетний план", "промфинплан", "план треста"...
Контексты платоновских - на мой взгляд основных, а именно, довоенных -
произведений, в которых писатель употребляет слова народ и история,
показывают, что под первым из этих понятий писатель, по большей части, имеет
в виду просто некий
<недифференцированный остаток, прочих людей, как это в "Чевенгуре";
что явно означает "первых встречных", того, кого, собственно, и заповедано
было в Евангелии звать на пир после того, как на него не явились "званые" и
"избранные"; или иначе, того ветхого человека, тело которого обречено гибели
для упразднения греха (Посл. Павла к Римл. 6,6). Иными словами, все это
человеческий сор, деклассированные элементы общества, а на российский манер
- люди без определенных занятий, какие-то бывшие люди, мещане или
чиновники-бюрократы, сокращенные "совслужащие", одним словом те, кто живут
на опушках провинциальных городов и заняты неизвестно чем, которые поэтому
всегда готовы на любой эксперимент с ними, производимый властью>. Вот как
выглядит это со слов героя "Котлована" бригадира строителей Сафронова:
"Поставим вопрос: откуда взялся русский народ? И ответим: из буржуазной
мелочи!
Он бы и еще откуда-нибудь родился, да больше места не было".
По сути, мне представляется, в этой сентенции отчасти отражена позиция
всех платоновских героев, если не самого автора. До этого в произведении
говорилось, что Сафронов только что заступил на место замолкшего, по
непонятной причине, радиорупора, то есть он вслед за механизмом как бы
продолжает вдалбливать в мозги людей идеологию. Ни в этом произведении, ни в
других данному голосу сколько-нибудь существенно не противостоит никакой
другой; да платоновской поэтике вообще близка самоуничижительная, юродивая
позиция - он словно говорит нам: надо стать самым презираемым существом,
приняв на себя грязь этого мира, чтобы иметь право что-то в нем менять.
Понимаемый таким образом народ - это бывшие мещане (не будем здесь
забывать, что отношение Платонова к этому слову, в отличие от
общеупотребительного, парадоксально положительно, вплоть до восторженности -
достаточно вспомнить слова отца Фроси, старого механика из рассказа "Фро").
Или же, как в повести "Джан", народ есть сборная солянка людей всех наций и
племен - тут и таджики, и узбеки, и киргизы, и каракалпаки, и русские, и
даже человек из какого-то, бог знает, существующего ли вообще, скорее всего
мифического, племени йомудов - то есть, по-видимому, просто те, кто
"народились и живут" в данной местности.
Такой народ суть люди, не объединенные никакой историей и никаким
совместным действием (или чувством), не имеющие ни пролетарского таланта
труда
, как сказано в "Котловане", ни какого-то героического прошлого, и не
могущие испытывать поэтому никакой гордости, а скорее только стыд, оттого
что живут они единолично, неорганизованно, "хищнически", ради одних себя или
только ради своих семей (подобно зверям). У Платонова народ - это просто
"разнокалиберные" людишки, негодные без единого ядра ни на какое совместное
действие. Без надзора они сразу же разбегаются в разные стороны, как и
происходит, например, в "Епифанских шлюзах". Само существование такого
народа лишь только теплится еле-еле, он вынужден доживать свой срок где-то
на задворках, выкинутым из истории или же бывает занят тем, что свое
имущество ждет
, как в "Котловане", где крестьяне требуют вернуть им назад
мертвый инвентарь, то есть заранее заготовленные для себя, но
реквизированные у них пролетариями гробы.
На уровне художественных и уже скорее подсознательных образов
платоновский народ может быть уподоблен сельдям в бочке, как в отрывке ниже:
"В большом доме Организационного Двора была одна громадная горница, и
там все спали на полу благодаря холоду. Сорок или пятьдесят человек народа

открыли рты и дышали вверх, а под низким потолком висела лампа в тумане
вздохов, и она тихо качалась от какого-то сотрясения земли"
(К).
Тут люди, работавшие до этого днем на рытье котлована, а теперь спящие,
на мой взгляд, напоминают рыб. А в отрывке ниже народ похож на слетевшихся в
одно место мух:
"Организационный Двор покрылся сплошным народом" (К).
Иной раз народ это будто бы даже некие пресмыкающиеся, как в следующем
месте из "Сокровенного человека":
"Голод до того заострил разум у простого народа, что он полз по всему
миру, ища пропитания и перехитрив законы всех государств".

Или же это некое мифическое животное, тварь, способная приобретать
образ, оборачиваться буквально кем угодно:
"Народ, обратившийся в нищих, лежал на асфальтовом перроне и с надеждой
глядел на прибывший порожняк".

Также народ может представать и некой гущей, то есть уподобляется
чему-то вроде супа (есть у автора сравнения еще и с кулешом):
"Чиклин долго глядел в ликующую гущу народа и чувствовал покой добра в
своей груди"
(К).
Или народ у Платонова - это <непроходимые заросли>. Последний
образ напрашивается при чтении "Счастливой Москвы", где ослабевший солдат в
старосолдатской шинели, укравший на базаре булку у торговки и избитый за это
всегда готовым на любые услуги и неизвестно откуда появившимся "кочующим
хулиганом"
, вскочив -
"с энергией силы, непонятной при его молчаливой кротости, исчез в гуще
народа
, как в колосьях ржи".
Но здесь же народ - это и какое-то сельскохозяйственное,
агротехническое понятие, из парадигмы при-род- / до-род (или не-до-род) /
за-род- / у-род-иться
, или попросту то, что "бог дал", что собралось в
качестве урожая, выросло, народилось в данных (всегда бедных у Платонова)
климатических условиях. Вот, уже в "Джане":
"Прошло уже около десяти лет, как народ джан пришел сюда и рассеялся
среди влажных растений".
Такой народ попросту сеется, как семя, в землю, и вырастает на той
почве, куда был заронен рукой сеятеля. При этом, кажется, для Платонова
более интересна судьба народа, который посеян в каменистую, неплодородную
почву и даже помещен в нечеловеческие условия (писатель много раз, все время
по-своему, обыгрывает евангельскую притчу о сеятеле). Ему почему-то важнее
свободная случайность народившегося, а не качество исходных семян. (Может
быть, тут некий рефлекс отвержения генетики как буржуазной науки?) Платонов
перетолковывает образ народа и в иных контекстах. Вот отрывок из
"Котлована":
"Ну как же будем, граждане? -- произнес активист в вещество народа,
находившегося пред ним. -- Вы что ж -- опять капитализм сеять собираетесь
иль опомнились?.."

В данном месте народ - некая безличная, сплошная масса, что-то вроде
теста, в которое обязательно надо подмешивать необходимые для приготовления
какого-то блюда ингредиенты - будь то соль, сахар или специи, иначе оно
окажется пресным и даже несъедобным: нужны дрожжи, - ср. евангельские притчи
о соли и о закваске.
В "Джане" народ - просто скопище людей, случайно оказавшихся вместе и
объединенных лишь общим горем:
"Вокруг собрались все бывшие тогда люди, так что получилась толпа,
может быть, в тысячу человек, вместе с матерями и детьми. Народ шумел и
радовался; он решил идти в Хиву, чтобы его убили там сразу весь, полностью,
и больше не жить. Хивинский хан давно уже томил этот
рабский, ничтожный
народ
своей властью. [...] он велел брать всех тайных и безвестных людей,
чтобы жители Хивы, видя их казнь и муку, имели страх и содрогание".

Важно, что народ - всегда лишь объект оперирования с ним власти
(государства или личности). Сам он полностью бесправен и безличен, а чье-то
лицо в нем неразличимо, ведь лицо - это то, что выделяется на общем фоне и
что поэтому народу по сути своей ино-родно (не даром, видимо, у
платоновского человека лицо похоже на сельскую местность).
В "Котловане" смысл понятия народ раскрывается также в разговоре
Чиклина с попом. Этот бывший (надо понять, что и будущий?) служитель культа
теперь зарабатывает стаж, чтобы быть принятым в кружок безбожия:
" -- А я свечки народу продаю -- ты видишь, вся зала горит! Средства же
скопляются в кружку и идут активисту для трактора.

-- Не бреши: где же тут богомольный народ?
-- Народу тут быть не может,-- сообщил поп.-- Народ только свечку
покупает и ставит ее Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же
скрывается вон.

Чиклин яростно вздохнул и спросил еще:
-- А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая?
Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью
сообщить.

-- Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в
поминальный листок...

-- Говори скорей и дальше! -- указал Чиклин.
-- А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом
слаб, уж вы стерпите меня... А те листки с обозначением человека, осенившего
себя рукодействующим крестом либо склонившего свое тело пред небесной силой,
либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, те листки я
каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту".

Здесь важен комментарий к данному месту изданной рукописи "Котлована",
приведенный в примечании, но к нему следовало бы, на мой взгляд, добавить
следующее предположение: <единственное, что попу "светит" в плане
трудоустройства, это место преподавателя в "кружке безбожия", т.е.
перспектива быть ниспровергателем того, чему он только что поклонялся>.
Это есть крайне характерная для Платонова логика, балансирующая где-то на
грани между верноподданничеством и ерническим осмеянием. Продажа попом
народу свечек в приведенном отрывке оправдывается будто бы тем, что все
вырученные за них деньги пойдут на благую цель - покупку трактора в колхоз,
молитва же как самоцель, то есть обращение к Богу, выходит за рамки,
допустимые внутри этой чисто экономической теории денежно-товарных отношений
и карается по всей строгости. Тот, кто осмеливается "осенить себя крестом",
является уже не безликим народом (чье благо по определению есть трактор), а
самостоятельной личностью (так как хочет личного спасения), такой сразу же
попадает к попу в "поминальный листок" и на заметку к активисту, а в
дальнейшем без сомнения будет препровожден "на плот и далее" - т.е. вместе с
кулаками сплавлен вниз по реке в Ледовитый океан. Таким образом, народ - это
масса, которую можно мять по своему усмотрению, и которая потому
предпочтительнее для власти перед отдельной личностью (каждой личности
грозит опасность самому угодить в эту сминаемую массу). В той мере, в какой
народ для Платонова положителен, как собрание личностей, а не просто масса,
он конечно противоположен обхождению с ним власти, принятому в истории, но
это оказывается глубоко скрыто за голосами рассказчиков и прямо никогда не
высказывается.
Характерно, кроме того, что понятие народ по Платонову практически
лишено этнических и этнографических признаков, а например, то, чем один
народ отличается от другого, оказывается неуловимым. Вот в "Джане" читаем:
"все мелкие племена, семейства и просто группы постепенно умирающих
людей
, живущие в нелюдимых местах пустыни, Амударьи и Усть-Урта, называют
себя одинаково - джан. Это их общее прозвище, данное им когда-то богатыми
баями, потому что джан есть душа, а у погибающих бедняков нет ничего, кроме
души, то есть
способности чувствовать и мучиться".
Народ джан из повести наделен лишь способностью "чувствовать и
мучиться"
. В него стекаются все обездоленные. Это, как и раньше у Платонова,
в "Чевенгуре", - своеобразный интернационал "душевных бедняков".
Тут можно видеть, как платоновское образное сознание опирается на
внутреннюю форму слова, используя установленное еще у Гоголя тождество,
согласно которому народ возводим к слову нарождаться. Вспомним, что отвечает
Коробочка на вопрос Чичикова, сколько за последние годы у нее умерло душ
крестьян:
" - Ох, батюшка, осьмнадцать человек - сказала старуха, вздохнувши.- И
умер такой все славный
народ, все работники. После того, правда, народилось,
да что в них: все такая мелюзга; а заседатель подъехал - подать, говорит,
уплачивать с души. Народ мертвый, а плати, как за живого."

Это то, что касалось понятия `народ'. Что же касается `истории', то под
этим понятием Платонов, на мой взгляд, подразумевает чудовищную нелепицу
самых противоречивых, разномастных событий и фактов, не укладывающихся ни в
одну закономерность, не подвластных ничьему предвидению и предсказанию: если
пользоваться определением самого автора, это - "свободная вещь".
История, о которой пишут в ученых книгах, есть только домыслы и враки
(как представляется, это вполне отвечает современному народному сознанию);
ведь сам Платонов и его герои - прирожденные агностики. Фома Пухов называл
себя "природным дураком", что на мой взгляд значит то же самое: он отрицает
наличие "действующего разума" в природе, предпочитая до всего доходить своим
"глупым умом". Реальная история, согласно тому же Пухову, складывается сама
собой, без всякого надзора за ней человеком, то есть без возможности
уследить за чем-то, почти без участия в ней людей (по крайней мере, без
участия их сознания). Она - такая же свободная вещь, как и он сам, ее
участник и реальный вершитель, то есть каждый человек в своей отдельности
(человек вне таких мифологем, как "класс", "нация", "общество" итп.).
По-видимому, не даром один из критиков вышедших в 1928-1929 гг.
повестей-отрывков "Чевенгура" (Р. Мессер), определил<а> платоновских
героев как "мелких человеков революции" и само мировоззрение автора
охарактеризовал<а> как "философию случайного". По мысли Платонова,
сознательно всякий человек хочет совершить всегда что-то одно, а на самом
деле (для других) выходит нечто противоположное. Правда, этот исторический
пессимизм как поверхностное убеждение парадоксально уживается и, вроде бы,
соседствует с упорной верой, что усилиями конкретных лиц (Ленина, Сталина,
большевиков, Советской власти, ученых итп.) беспределу истории будет наконец
положен конец, в результате чего вековая тоска и печаль бессмысленного
существования народов на земле прекратятся, человечество войдет в царство
разума. Но насколько искренними были такие в общем-то "дежурные" для
произведений эпохи упования, сказать трудно, вряд ли возможно. В самых
основных платоновских произведениях ("Котлован", "Чевенгур", "Сокровенный
человек", "Счастливая Москва") голос, звучащий в пользу оптимистического
вывода, на мой взгляд, слышен гораздо менее убедительно, нежели
противоположный. Вот профуполномоченный Пашкин в "Котловане" размышляет:
""Ну, что ж, -- говорил он обычно во время трудности, -- все равно
счастье наступит исторически". И с покорностью наклонял унылую голову,
которой уже нечего было думать."

Подобное счастье - то, что рано или поздно все равно обеспечено, что
так или иначе наступит, потому что, как говорят (и это у Платонова - явно
чужой голос), оно просто исторически необходимо. Именно поэтому
профуполномоченному Пашкину, равно как остальным героям "Котлована", самим
думать уже не приходится - за них давно уже все передумано и решено
теоретиками "исторического материализма". Но думает в повести, вопреки общей
установке, рабочий Вощев (его голос наиболее близок авторскому): его
интересует "смысл общей жизни". Тот же вопрос в прошлом беспокоил и инженера
Прушевского, но он давно отчаялся в своих поисках смысла существования найти
какой-то положительный выход. Также иногда задумывается и пролетарий Чиклин,
который живет преимущественно "чувственной" жизнью, то есть предпочитает не
- выдумывать истину "в голове" (как делала интеллигенция), а чувствовать или
просто чуять ее всякий раз непосредственно, почти как медведь, звериным
нюхом, или же добывать своими руками.
Понятие истории у Платонова тесно связано с его же понятием времени.
Время, по Платонову, разделяется, с одной стороны, на вечное и неизменное,
истинное время, в котором всегда просторно, потому как любому факту и
явлению заранее определено в нем место; но и всегда холодно, как на звездном
небосводе (там царствуют порядок и строгие космические законы, но человек в
нем не существует, хотя может пребывать там духом, бестелесно); все это
время принадлежит смерти, вечности, тому свету. С другой стороны, им
противостоит время преходящее, счетное и текучее, вечно настоящее, в котором
тесно от событий и царят сумятица и неразбериха: в нем-то живет, страдает и
мучается человеческая душа с ее чувствами. Это последнее и есть, по
Платонову, действительная история, а не отвлеченный взгляд на нее откуда-то
сверху и извне. "Государственный житель" Петр Евсеевич возмущается по поводу
существования в настоящем мире обыкновенного червяка и отправляет того - в
вечность:
"Этот еще тоже существует -- почву гложет! -- сердился Петр Евсеевич.
-- Без него ведь никак в государстве не обойдешься!" -- и Петр Евсеевич
давил червя насмерть: пусть он теперь живет
в вечности, а не в истории
человечества
, здесь и так тесно".
Иначе говоря, в живой истории всегда слишком тесно от нагромождения
взаимоисключающих и не поддающихся ничьей логике событий, происходящих
совершенно стихийно, непредвиденно, вразнобой и "навалом". (А в то иное,
вечное время, уже остановленное и исправленное, в "штатный список истории"
мечтает быть зачислен Адриан Умрищев, герой "Ювенильного моря", который
считает себя достаточно "нравственной и культурно-разумной личностью
эпохи"
.) На уровне бессознательных образов, возникающих при чтении
Платонова, история в настоящем ассоциируется с бьющей струей из шланга или
брандспойта. Ею могут распоряжаться героические личности. Вот размышления
ученого Мульдбауэра, из "Счастливой Москвы":
"Скорее же покончить с тяжкой возней на земле и пусть тот же старый
Сталин
направит скорость и напор человеческой истории за черту тяготения
земли -- для великого воспитания разума в мужестве давно предназначенного
ему действия".

Перед нами, конечно же, опять профанация, на этот раз - истории. Тут
напрашивается вопрос: а не скрыта ли за этим деланным простодушием коварная
платоновская ирония? Здесь, быть может, и да, скрывается. Впрочем,
совершенно без иронии платоновские герои продолжают искать способ выйти за
пределы пространства, отведенного им законами природы и истории (как
пространства собственного тела, так и - пространства души). Остановленная,
мертвая история предстает у Платонова как открытая вечная и неизменная
книга, страницы которой начертаны (некие божественные скрижали) и теперь для
знающего ее, могут только лишь повторяться. Вот отрывок из беседы одного из
главных героев "Счастливой Москвы", инженера Семена Сарториуса, мечтающего о
переселении собственной души поочередно в души всех остальных людей, с
геометром и городским землеустроителем, эсперантистом Виктором Божко:
" - Ничего! - опомнился Сарториус. - Мы теперь вмешаемся внутрь
человека, мы найдем его бедную, страшную душу.
- Пора бы уж, Семен Алексеевич, - указал Божко. - Надоело как-то быть
все время старым природным человеком: скука стоит в сердце. Изуродовала нас

история-матушка!"
Вот это "уродство" истории, о котором здесь говорит Божко, есть вечная
повторяемость и "скука" тех законов, по которым человеку суждено жить в
настоящем. Но по Платонову (и по соцреализму), при новом строе сама история
как бы все время идет на подъем, потому что ее сложившиеся в прежнее время
законы отменены. В "Сокровенном человеке", например, есть такое рассуждение
о красноармейцах, едущих на фронт:
"Молодые, они строили себе новую страну для долгой будущей жизни, в
неистовстве истребляя все, что не ладилось с их мечтой о счастье бедных
людей, которому они были научены политруком. # Они еще не знали ценности
жизни, и поэтому им была неизвестна трусость -- жалость потерять свое тело.
Из детства они вышли в войну, не пережив ни любви, ни наслаждения мыслью, ни
созерцания того неимоверного мира, где они находились. Они были неизвестны
самим себе. Поэтому красноармейцы не имели в душе цепей, которые приковывали
бы их внимание к своей личности. Поэтому они жили полной общей жизнью с
природой и историей,-- и история бежала в те годы, как паровоз, таща за