А что касается миноносцев…
   И торпедных катеров…
   И вообще небольших боевых кораблей…
   Бесчисленное множество попаданий, бесчисленное множество убитых матросов, потопленных, изуродованных…
 
   А затем сражение окончилось.
   А затем — много позже — подсчитали потери:
   Англичане — семь тысяч погибших, немцы — две тысячи четыреста…
   Потери в тоннаже, когда их подсчитали, с английской стороны составили…
   …и т. д., и т. п.
   И все же английский флот не решил поставленной задачи и не потопил немецкую флотилию.
   Но и немецкая флотилия не решила поставленной задачи — не ослабила неприятеля настолько, чтобы он утратил владычество на море.
   Так что в положении абсолютно ничего не изменилось.
   Собственно, вообще ничего не произошло.
   Только, морские рыбы в ютландских водах несколько разжирели.

16. ОБЕР-ЛЕЙТЕНАНТ КОМАРЕК

   «Oberleutnant Karl Komarek
   Feldpost № 347271
   Дорогой Карли!
   Ты наверняка не ожидал, что после столь долгого перерыва я снова тебе напишу. Да я и сама не ожидала, что напишу тебе. После полутора лет молчания! Через полтора года после всего, что произошло или, лучше сказать, не произошло.
   Я кажусь тебе фривольной? Просто, наверное, я научилась называть вещи своими именами и видеть их такими, каковы они есть. Это стоило немалого труда, да и до сих пор я еще далеко в этом не мастер.
   Одна из последних вещей, в которых я сумела искренне себе признаться, — это что я все еще в тебя влюблена; точно так же, как полтора года назад. В тот раз, когда я предложила тебе себя и ты отказался, я, естественно, чувствовала себя ужасно униженной. Довольно долго оставалась при этом чувстве и даже, думаю, некоторое время ненавидела тебя. Но вскоре поняла, что просто попала из огня да в полымя, что чувство осталось прежним, только все это в ином музыкальном ключе. А пока во мне продолжала жить постепенно остывающая ненависть, я все яснее понимала — поскольку ничего другого не оставалось, — что предмет ее не ты, а твое тогдашнее проклятое благородство (не знаю, не следует ли взять это слово в кавычки, но в твоем случае, кажется, нет). Короче говоря, мне пришлось признать, что если бы тогда, в ту неповторимую минуту, ты изобразил влюбленность, если бы я стала твоей любовницей, от которой ты все равно бы вскоре сбежал, я бы все же была менее несчастна. В конце концов ты мог послушаться дядюшку генерала и жениться на моих деньгах; я бы и за это меньше тебя упрекала. Но ты не мог совершить ничего нечестного!
   В тот раз я испугалась самой себя. Все время, пока ты еще оставался в венском гарнизоне — а у меня была точная информация, — я почти не выходила из дому, боялась случайно тебя встретить. Не осмеливалась до конца додумать, что бы в таком случае сделала.
   Наконец из домашнего заключения меня освободило известие, что тебя откомандировали в военную школу будущих офицеров, для меня это пока в первую очередь означало: я снова могу появиться среди людей. Если я и ждала, что тем самым что-то изменится, то очень скоро от этой мысли отказалась.
   Ничего не изменилось. Общество, поездки на курорт, путешествия (разумеется, по отечеству в «узком» понимании этого слова), намеренное возобновление занятий по истории искусств, изредка спорт да неуклюжий (понятно, с моей стороны) флирт — ничего не помогло.
   А потом вдруг появился твой дядюшка генерал с известием, что ты добровольно пошел на фронт; просто — хлопнул дверью штабной школы, плюнул на всю так умело организованную дядюшкой протекцию…
   До той поры я знала этого деликатного старого господина лишь как образец салонного рыцарства, его образцовое поведение, которое у другого выглядело бы нарочитым, производило впечатление естественной элегантности. Но в тот раз я услышала из его уст ужасные проклятия, он ругался без устали не менее получаса, и мне не к чему добавлять, что ругал он тебя. Хоть я никогда не слышала, как бранятся матросы, но, думаю, теперь бы они меня ничем не удивили. А много-много позднее, когда я старательно выуживала из генерала номер твоей полевой почты, этот magister elegantiarum [30]сказал мне, что я… идиотка!
   Почему же я решилась вновь завязать с тобой отношения, на сей раз письменные?
   Разумом я этого не могу понять. Но вспомни, как во время нашей последней встречи я тебе, сказала, что будет война; тогда в Вене этому почти никто не верил. А теперь я обрела другую уверенность: мы с тобой эту войну не переживем. Не знаю как, но не переживем, физически или… ведь можно умереть и как-то иначе? Я это твердо знаю. Совершенно наверняка.
   Вместе с сознанием этой непреложной истины ко мне пришло чувство какой-то абсолютной свободы и раскованности. Попытаюсь тебе объяснить: для меня, любящей тебя и постоянно ощущающей эту любовь, жизнь мыслима только с тобой, только в нашем нераздельном браке. А поскольку я ныне знаю, что живыми мы уже никогда не будем вместе, то, собственно, жизнь для меня кончилась, хоть я еще дышу, чувствую, думаю… Но все это уже с сознанием конца.
   Стало быть?
   С мертвых опадает всякая условность, моральные препоны и вся — а для нас именно это так важно — вся телесность, которая так мешала тебе, а до недавних пор мучила и меня, хотя и из совершенно противоположных соображений.
   Притом снисходительная судьба все еще оставляет нам дар мечтаний, надежд, восторгов, правда, уже не связанных с логикой обычной жизни.
   Можно ли представить себе что-либо свободнее и прекраснее?
   Что-либо настолько избавленное от тяжкого груза повседневной действительности?
   И пускай она делает с нами, что ей заблагорассудится, нас это уже не коснется, нас ей не удастся затянуть в болото. А потому — после всего, что я тебе написала, ты, очевидно, меня поймешь — если получишь отпуск, не пытайся меня разыскать. Что будет со мной, меня при моем нынешнем образе мыслей вообще не интересует; родители, разумеется, стараются выдать меня замуж, но меня это не трогает, а если они так и поступят, то кого они выдадут? АЛеня? Они даже не понимают, что я уже мертва. Но все это какое-то далекое муравьиное копошение, происходящее где-то глубоко внизу, куда мне и не заглянуть, потому что я — настоящая — высоко надо всем этим, с тобой…
   Теперь я уже могу о тебе и вместе с тобой мечтать, как захочу, могу с тобой на расстоянии молчать — но стобой! — и так же легко могу с тобой разговаривать — письменно, — и ничто уже мне не мешает, никакие смешные сомнения и искусственные страхи, ни оглядка на что угодно или кого угодно.
   Разве это не чудесно? Разве это не самые идеальные отношения, которых живым никогда не дождаться?
   А мне, а нам… нам, правда же?.. это теперь так легко, стоит лишь протянуть руку, и мы уже можем брать от жизни прекраснейшие дары радости и счастья, как это доступно только…
   И вот я — мертвая — целую тебя, мой мертвый возлюбленный, в прикосновении более любовном, чем на то способны губы живых…
   Твоя, теперь уже навеки,
   Ирена
   15 сентября 1916 года»
 
   «Уважаемой фрейлен Ирене Рейхенталь. Вена XIX.
   D?bling Hasenauerstrasse 48
   По получении твоего письма я долго казался себе недозрелым гимназистом, которого призвал опытный философ и велел признаться во всех просчетах и слабостях. Я не умею выражать свои мысли вслух, в этом ты уже и сама убедилась, и не умею писать; по сравнению с тобой я просто необразованный, возможно, это и было одним из препятствий, которые стояли между нами. (С моей стороны — комплекс неполноценности.) И когда теперь, читая твои строки, я понял, что ты на меня не сердишься и ни в чем меня не упрекаешь, сложность ситуации еще усугубилась.
   Признаюсь откровенно, только несколько раз перечитав твое письмо, я стал добираться до его смысла. (По крайней мере, я так думаю.) Несмотря на это, не смогу написать тебе равнодушный ответ. Чувствую, что этот ответ существует, причем даже более здоровый и жизненный, чем написанное тобой.
   Напрасно ты считаешь, будто все это время я о нас двоих не думал. Ведь здесь цепляешься за все, что противостоит ужасу, окружающему тебя на каждом шагу. А что может быть более далеким и, значит, для меня более притягательным, чем твой мир, который известное время был и моим миром?
   Чаще всего при этих воспоминаниях я задавался вопросом, отчего мы не нашли пути друг к другу, честнее сказать, отчего я не нашел пути к тебе. Пока наконец это не привело к нашей несчастной последней встрече. От нее во мне осталось ощущение, что я вел себя совершенно ужасно. Но с другой стороны, при всем желании я не мог понять, в чем допустил ошибку, ибо что я мог еще сделать, нежели сказать… Как ни верти, получалось — я выполнил долг чести, приличия и уважения к тебе. Разумеется, так я ни до какого решения и не додумался.
   И тут пришло твое письмо. Даже когда наконец большую его часть я понял, мне все еще казалось, словно ты говоришь со мной, оставаясь за запотевшим стеклом, короче, твои живые черты ускользали, все мне хотелось убрать, отстранить какую-то помеху или преграду, стоящую между нами, какой-то туман, ненужный и нереальный. Потому что одно мне было ясно: в твоих словах… нет, лучше: твои слова могли возникнуть лишь из необычайно чистого чувства, из каких-то особых, возвышенных мыслей и ощущений. В нем было действительно нечто, не знаю, как это выразить, — неземное или надземное. Противился я только тому, что все это ты связываешь со смертью. Нет! Нет…
   А теперь представь себе, какие удивительные случайности происходят в жизни: вскоре после получения письма я пережил нечто такое… короче, случившееся открыло глаза, а если выражаться точнее, смело со всех моих мыслей лишнее, наносное, выдуманное, оставив лишь то, что по правде живо и потому имеет смысл.
   Нет, я не выдумал рецепт, как ответить на твое письмо, и ничего в твоих строках это не прояснило, но вдруг я понял, что с нами происходит, чего я хочу и что хочу тебе сказать, вернее — написать.
   Одно изменение ты наверняка заметила сразу же, с первых слов, — это что я перешел на «ты», чего прежде никогда себе не позволял, а теперь считаю единственно возможным.
   Так вот, об упомянутом случае (не буду задерживать тебя деталями): после трудного дня мы получили приказ быстро отойти назад, в деревню, куда уже стянулись остатки нескольких других частей. Привычная неразбериха перед ночлегом, поиск амбара или хотя бы соломы, колодца и полевой кухни. Ночью не было никакой надежды собрать роты. Только далеко за полночь сумятица немного улеглась и копошащийся муравейник превратился в груды спящих — каждый в своей конуре, под самыми невероятными укрытиями и «покрытиями». Я был одним из последних, кто еще блуждал среди разбитых заборов погибших садиков и двориков в попытке найти хоть кого-нибудь из своих младших чинов.
   В тот момент это и случилось. В почти полной тишине, когда ни один пес не залаял, ни один конь не фыркнул. И эта тишина, такая удивительная после шумного дня, настолько ничем не нарушаемая, что казалась даже зловещей, вдруг материализовалась перед моими глазами в тельце, лежащее в жухлой траве у основания низкого заборчика. Казалось, это брошенная статуэтка, поскольку тельце было все серое от пыли, скрывавшей оттенки красок одежды и лица. Ручки ребенка были раскинуты, ноги поджаты, он лежал неподвижно, а вокруг — резкие тени, вычерчиваемые на земле почти полной луной… Какое-то оцепенение всего вокруг и неподвижность маленького тела сразу убедили меня, что это труп мальчика, оставленный в обезлюдевшей деревне. Я не такой уж бесчувственный, и вид мертвого ребенка, как и мертвой лошади, меня всегда волнует, ведь они ни в чем не повинны, но все же — ведь я видел такое уже не раз — это зрелище вызвало во мне лишь горестный вздох.
   Однако…
   Однако словно бы окаменевшая мальчишеская фигурка у моих ног вдруг шевельнула рукой.
   Ребенок не был мертв!
   Я быстро опустился около него на колени и отер пыль с его рта и глаз.
   Не знаю, что тут на меня нашло, но разом проснулись во мне дремавшие силы — я чувствовал себя машиной, пришедшей в движение, — и захотелось просто спасти мальчика, вырвать его из серой могильной пыли и вернуть к жизни, где дышат, кричат, смеются… Я вдруг стал как ненормальный, лихорадочно соображал, что в моих возможностях и что нужно сделать для спасения ребенка.
   Первое движение — схватить его и нести, но куда? Бессмыслица! Сперва нужно найти, где ему могут оказать помощь, а потом за ним вернуться.
   И я без раздумий побежал, надеясь хоть где-то наткнуться — на что? Санитарная часть — где она? Кухня, повара… Во-первых, я не знаю, где они, а во-вторых, их котлы давно остыли.
   Так я бежал и бежал, а потом понял, что это бессмысленное бегство служит только успокоению совести, мол, что-то я для бедняги делаю. Тут я опомнился и остановился.
   А когда немного отдышался, заметил, что стою как раз перед каменным зданием, на котором была деревянная табличка с обозначенным каракулями названием нашего штаба. Да к тому же в одном из окон еще горел свет.
   Оказавшись перед нашим капитаном, я высыпал ему все с пятого на десятое, и не удивительно, что он уразумел лишь одно: я спятил. Какая статуэтка? Какой ребенок? Он стал на меня орать, а потом расхохотался: этот мальчонка подвернулся тебе как нельзя кстати — ведь без него ты бы сюда не явился. Сейчас же садись за полковые списки и приведи в порядок документацию на численность состава отдельных частей, начиная с полка и ниже, чтобы завтра установить реальное наличие и составить требования на пополнение.
   Что поделаешь, я проработал до утра.
   И все надеялся, что капитан уснет, но он продолжал бодрствовать. Смежил глаза, только когда мы окончили подсчеты.
   Я сразу же побежал на ту улочку, к тому низкому заборчику, где…
   Место было пусто. В пыли осталось углубление, как после зайчишки, унесенного лисой…
   А потом — часа два спустя — я встретил группу деревенских жителей, очевидно, решивших вернуться в свою деревню. Когда я на них наткнулся, наши солдаты уже снова гнали их назад. И в тот момент случилось чудо: мимо меня прошла молодая женщина, несшая на руках того самого мальчонку! Это был он, я не мог ошибиться. Слишком глубоко врезался в мою память его облик, я смотрел, как идет молодая мать, с каким счастьем несет своего вновь обретенного младенца, как удаляется куда-то в безопасные места, мать с ребенком, жизнь с жизнью… Ради жизни.
   И вот теперь, после всего этого, я могу тебе написать: я понял, что такое жизнь и чего она стоит, и уже без размышлений умею отличить дурное от хорошего, я знаю, когда поступаю правильно, а потому считаю нужным написать тебе, что глубоко тебя уважаю и не могу пожелать ничего лучшего, чем то, что ты мне даешь. Я против того, чтобы ради меня ты хоть в чем-то изменилась, но сам во многом постараюсь измениться, приблизиться к тому, что ты ценишь, теперь я даже верю, мне это удастся и мы оба сможем сделать из двух жизней больше, чем просто жизнь вдвоем. Именно теперь я — хотя, кажется, и не слишком вовремя — страшно полюбил жизнь и больше ничего не хочу слышать о смерти, теперь я буду гораздо лучше понимать жизнь, как и ты начнешь лучше понимать ее радости.
   Знаю, я выразил свои мысли ужасно сбивчиво и не смог толком все объяснить, но ты меня поймешь, как с этой минуты мы вообще будем понимать друг друга.
   Навеки
   твой Карли.
   Р. S. И учти, я вернусь с войны живым и здоровым и такой же найду тебя.
   Р. Р. S. Не только верю, но знаю!»

17. ФРАНЦ ИОСИФ I

   Как и каждый день, императорская карета с лакеем в ливрее и кучером на облучке утром выехала из Шенбрунна, чтобы привезти с Зингерштрассе две свежие булочки от имп. — кор. придворного поставщика пекаря Романа Ула.
   По возвращении лакей отнес булочки, заботливо завернутые в салфетку, на кухню, где они были переложены на серебряный поднос, в то время как на другом подносе «повар для фрюштиков» поместил чашечку из саксонского фарфора с белым кофе, прикрыв ее матерчатым колпачком, не позволявшим напитку остыть.
   Но этим на сей раз все и окончилось, ибо на кухне появился камердинер с известием, что Его Величество пока что завтракать не желает.
   Свое сообщение он должен был повторить дважды, прежде чем персонал дворцовой кухни вник в него, ибо это было нечто столь же непредвиденное и непредставимое, как, предположим, известие о полной победе австрийской армии.
   Такое изменение в распорядке дня императора ни в коем случае нельзя было расценить как малозначащее отклонение от заведенных правил, оно могло быть лишь тревожным сигналом какой-то невероятной угрозы.
   Правда, весь персонал Шенбрунна по секрету знал от личного императорского камердинера Кеттерле, что с осенью к Его Величеству вернулся бронхит, который порой донимал его и прежде. Но никому и в голову не приходило, что дело может зайти так далеко и будет нарушен шенбруннский порядок принятия пищи!
   И ничего во всеобщем беспокойстве не изменил тот факт, что в двенадцать пятнадцать было велено подать императору обычный второй завтрак, правда, без принятого в таких случаях бокала пива!
   Но как же все были поражены, когда и второй завтрак вернулся на кухню почти нетронутым.
   Впрочем, казалось, что дни императора протекают нормально, со временем восстановилась и регулярность в принятии пищи, однако ненадолго. Деловое же расписание осталось неизменным, в полной мере соблюдался и режим дня. Только личный врач императора доктор Керцель стал чаще его посещать, да еще было непривычно, что император безвыездно пребывает в Шенбрунне, по всей видимости, из-за здешнего более свежего воздуха и здоровой обстановки.
   А затем —11 ноября 1916 года — было издано официальное коммюнике о том, что «здоровье Его Величества нарушено признаками катара, однако распорядок дня императора нисколько от этого не изменился».
   С той минуты всем в Шенбрунне казалось, будто они должны ходить на цыпочках и разговаривать шепотом. Да, собственно, и говорить-то было не о чем: при таких переменах, потрясающих основы соблюдаемого в течение стольких десятилетий порядка, было ясно, что настает конец. Конец Шенбрунна, империи, света. Камердинеры, лакеи, гвардейцы, служанки, повара, горничные — кто бы с кем ни встретился, обменивались взглядами и кивками. Они понимают друг друга, они знают.
 
   Да, Франц Иосиф продолжает придерживаться прежнего рабочего расписания, рано утром встает, читает и подписывает бумаги, выслушивает доклад председателя кабинета министров д-ра Кербера, донесения фронтов, которые регулярно доводит до его сведения начальник императорской военной канцелярии генерал барон Больфрас, — одобрительным кивком император выражает согласие и вместе с тем дает понять, что аудиенция окончена; однако высокопоставленные докладчики все больше убеждаются, что хоть их и выслушивают, но не слышат; пока они говорили, старый господин прислушивался к совсем другим голосам, понятным только ему одному. Не договариваясь, оба — почти одновременно — решились на отважный опыт: вставили в свои доклады и кое-какие тревожные сообщения, которые в иное время наверняка бы утаили. А результат? Император слушает, кончики его старческих пальцев легко бегают по листу толстой промокательной бумаги, покрывающей письменный стол, затем он кивает, аудиенция окончена…
 
   18 ноября у больного — теперь уже его откровенно называют больным — начинаются острые приступы кашля, из дневного меню незыблемой остается лишь рюмка токайского да шампанское.
   Через два дня личный врач констатирует довольно высокую температуру. Несмотря на запрет, Франц Иосиф встает, садится к письменному столу и пытается читать бумаги. Д-р Керцель срочно вызывает в Шенбрунн на консультацию университетского профессора д-ра Ортнера; диагноз — воспалительный процесс в левом легком. Разумеется, это требует постельного режима. Император, пожав плечами, приказывает Кеттерле разбудить его утром, как обычно, в полпятого.
   Так он работает еще день…
   И еще один…
   21 ноября.
   И сегодня, как всегда, на письменном столе приготовлено пять папок из пяти министерств, он листает бумаги, подписывает, минутами вынужден пережидать, пока прыгающие перед глазами буквы успокоятся. В девять часов приходят оба врача — все тот же осмотр, те же советы и напоминания — император кивает, благодарит, врачи все еще не уходят, наконец профессор решается: следы воспаления сегодня обнаружены и в другом легком. Необходимо провести интенсивное лечение, тело ничем нельзя утомлять, даже… даже пребыванием вне постели.
   Хорошо, хорошо, император так и поступит, как только справится сегодня с делами.
   А нельзя ли их отложить?
   Отложить — как это? Вопрос кажется Францу Иосифу странным. Затем наряду с непременными докладами был объявлен ряд аудиенций; правда, две семейные, значит — краткие.
   Врачам ничего не остается, как уйти в соседнюю комнату, где у них теперь постоянная ставка.
   В десять утра со своими ежедневными сообщениями являются главный гофмейстер граф Монтенуово, директор канцелярии Шисль и генерал Больфрас. Барон Больфрас даже позволяет себе несколько повысить голос, объявляя о победе союзных немецко-австрийских войск под командованием генералов Фалькенгайна и фон Арце, захвативших важнейший город западной Валахии Крайову.
   Отреагировал ли император на это исключительно приятное сообщение? Надеемся, что да, хоть он ничего не сказал. Впрочем, когда в последнее время он произносил что-либо, кроме «благодарю»?
   Франц Иосиф благодарит, и господа уходят.
   Старик за письменным столом опустил голову в ладони. Наконец-то он один со своей тишиной. Слышен лишь шум в ушах. Пожалуй, и правда, надо лечь… но нет, он боится. Он не может сказать врачам, не может сказать никому, что боится лечь, потому что… уже не встанет. Потому и бодрится изо всех сил, хватается за работу, которую выполнял более шестидесяти лет… Ее инерция еще кое-как удерживает его над пропастью, над черной пропастью, которая, стоит только поддаться слабости, безнадежно его поглотит.
   И вот он приказывает себе отлепить руки от глаз — читал ли он уже эту страницу? Она не подписана. Но император уже не в силах укротить расплывающиеся строчки — что ж, придется подписать, не читая…
   Он листает…
   Подписывает…
   Переворачивает страницу за страницей…
 
   Кто опять пришел?
   — Ах, Мария Валерия! Разве уже так поздно? Дочь пугается его вида, хотела бы подбежать к отцу, приподнять с кресла — он, должно быть, легкий, совсем пушинка — и отвести в постель. Но она знает: нельзя, не разрешается. И Мария Валерия послушно остается сидеть, даже улыбается и с наигранной радостью сообщает весть, с которой пришла: папский нунциат в Вене уполномочен святым отцом передать императору телеграмму с благословением папы.
   In articulo mortis [31]— первое, что приходит в голову Францу Иосифу и что, разумеется, он оставляет про себя. Надо бы как-то дать знать… Если бы не эта ужасная усталость…
   — Сегодня просили аудиенции еще и Карл с Зитой. Но когда Мария Валерия проявила по этому поводу искреннюю радость, отец посмотрел на нее таким странным взглядом, что улыбка застыла на ее губах. И чтобы не оставалось сомнений, как понимает Франц Иосиф визит наследника и его жены, он сухо добавляет:
   — Насколько мне известно, он был далеко отсюда. Его вызвали с фронта. Телеграммой. А теперь, пожалуйста, извини, видишь, как много у меня еще дел. — Марии Валерии поневоле приходится поцеловать у отца руку и выйти.
   И снова старик начинает переворачивать страницу за страницей, подписывает бумаги, а позднее выслушает и наследника, явившегося со своей супругой пожелать ему скорого выздоровления; врачи, несомненно, порадовались бы, до чего кратки сегодняшние аудиенции, ведь столько мыслей, которые сейчас так естественны, не может быть высказано вслух, столько слов не может быть произнесено, потому что они вызвали бы нежелательные ассоциации…
   …А затем обед, на сей раз — бульон из четырех кур, но у императора нет аппетита…
   …Затем…
   — Господа, оставьте меня, я хочу поработать. (Как объяснить этим фельдшерам, что работа для меня гораздо более действенное лекарство, чем все их медикаменты…)
   …И пока я могу работать…
   …Пока могу…
   Только когда от утомления император на минуту теряет сознание, врачи, воспользовавшись этим, вместе с Кеттерле переносят его в постель.
   Он чувствовал, что куда-то его несут, а потом кладут во что-то податливое, мягкое, чему его тело отдалось с невероятным облегчением. Быть может, уже вечер, час сна, значит, все в порядке, все как обычно… Да, еще вот что, он вспомнил…
   Кеттерле не услышал, а скорее прочел свое имя на губах больного.
   Что Его Величеству угодно?
   Император сегодня не закончил работу — кое-что осталось, — пусть Кеттерле разбудит его завтра на час раньше, в половине четвертого.
 
   Удивительное дело — такое ощущение для него новость. Оно так приятно: лежишь себе, освобожденный от всего, на грани между бодрствованием и сном, а может быть — он просто спит и все это только снится, непрестанный гул в ушах обволакивает все густым туманом, за которым что-то происходит, порой доносятся шаги, кто-то что-то говорит, но все это ему безразлично, все касается того мира, из которого он, Франц Иосиф, только что выскользнул и теперь лежит тут, без сил, давая возможность голове, телу, каждой руке и каждой ноге в отдельности покоиться всей своей тяжестью на мягком матраце. Один лишь намек на еще неосуществленное движение вызывает в суставах предчувствие боли, причем, как ни странно, ощущения эти не раздражают, по-своему даже приятны, вместе с сознанием полного отдохновения и покоя они вызывают представление о чем-то… что трудно определить, но к чему, очевидно, подходит слово, которое он так часто слышал… от других: слово — счастье, ощущение счастья. За всю свою жизнь он, собственно, толком не представлял себе его значения. Да, когда-то рядом с ним была Элизабет, и в молодые годы… Но с самого начала что-то ему мешало. Она была красива, привлекательна, полна желания сделать ему приятное, по крайней мере поначалу… Но его, Франца Иосифа, она, пожалуй, никогда не понимала. Она была так не похожа на него, совсем не похожа! Иначе думала, иначе чувствовала, не было ничего, в чем их взгляды могли бы совпасть, словно они говорили на разных языках. И вот Франц Иосиф научился молчать. Не из равнодушия, просто было столько важных дел, с годами их только прибывало, на него ложилась все большая ответственность, требовавшая от человека полной отдачи,