И вдруг произошла странная вещь.
   Здесь, на войне — и это наверняка не нужно тебе особо доказывать — я окружен смертью на каждом шагу в самых различных и самых ужасных ее подобиях, какие только можно себе представить, и даже в таких, какие не может придумать самое буйное человеческое воображение. Причем это смерть — я пользуюсь единственным числом для обозначения всех ее случаев — абсолютно бессмысленная! Абсолютно! (Я не должен тебя убеждать, что прекрасно понимаю все цели, «преимущества» и «выгоды», ради которых ведется нынешняя война и которые вместе взятые — если измерять это утратой человеческих жизней и небытием — сущая бессмыслица!) Итак, ежели в мирной, моей «настоящей» жизни я — коли можно так выразиться — познал осмысленность смерти, но не утратил страха перед ней, то здесь я познал бессмысленность смерти, а от страха смерти избавился.
   Этого-то я и не могу постичь, это-то меня и беспокоит.
   Судя поверхностно, можно сделать вывод, что повседневность смерти отупляет, а частые встречи с ней превращаются в привычку. Безусловно, в этом есть доля истины; если бы повторение не отупляло, не могли бы работать большинство врачей и прозекторов, но сводить все к одной лишь привычке тоже нельзя.
   Разумеется, тут играет роль и время: при штыковой атаке, под отсечным огнем и во множестве иных случаев у человека просто нет времени на страх. Наоборот, секунду за секундой он накапливает микроскопические частички жизни, которые уворовал у судьбы, а если успевает еще о чем-нибудь подумать, так только о том, как продлить это благополучие.
   Все, что я говорю, вне всякого сомнения, верно, но я не перестаю думать, что главный фактор, формирующий здешнее отношение к смерти, — именно ее бессмысленность. Не знаю, как это выразить, но словно бы смерть перестает быть реальностью! Настолько она выходит за рамки естественного порядка природы и жизни. (Словно ее вообще не существует… Парадоксально, правда? Притом что смерть косит людей миллионами!) Или, быть может, иначе: в мирное время, «на гражданке», смерть обычно позволяет нам в какой-то мере подготовиться, дает о себе знать болезнью, серьезным увечьем, настает в определенных условиях, имеет собственное лицо, а потому с ней можно и бороться. Мы знаем, с кем имеем дело, каким оружием смерть воспользуется и каким мы попытаемся отразить нападение, короче — мы отнюдь не пассивны, а напротив, делаем, что можем, и постоянно надеемся на победу — нередко не без оснований, — а когда предчувствуем поражение, нами овладевает совершенно конкретный страх, смысл которому придают разум и чувство.
   А здесь? Смерть анонимна, никак не дает о себе знать, а поскольку родилась она из бессмыслицы, то и не подчиняется никакому порядку, никакой логике, от нее нет защиты. Смерть здесь слишком безлика и случайна, чтобы на нее можно было как-то реагировать, в том числе — и страхом.
   Хорошенький сумбур у меня в голове, верно?
   Я бы мог на все это наплевать как на пустое теоретизирование, если бы не одно обстоятельство…
   В начале письма я подробно описал тебе, где нахожусь во время сочинения сих строк. Я тут удобно пристроился, а на доске, положенной перед бруствером для удобства стреляющего, довольно хорошо пишется. Писал я тебе и о «ничейной земле» — голая и растерзанная, она простирается на всем двухсотметровом расстоянии между нашими и чужими окопами.
   Но вот про что я тебе еще не написал и говорю только сейчас — примерно в середине этой пустоши лежит солдат, который не жив и не мертв, а пребывает как бы между жизнью и смертью. Большей частью он в беспамятстве, но временами приходит в себя и кричит. Все слабее и слабее. Сначала звал на помощь, по-немецки, значит, он с нашей стороны, потом уже только подвывал. Должно быть, у него прострелены ноги, но главную рану он, очевидно, получил в живот. Это продолжается уже тридцать шесть часов, вторую ночь, а он все лежит и время от времени воет. И никто не может ему помочь: те, напротив, знают, что за ним — наш наблюдательный пункт, и следят за нами, как черти. Там у них сменяются снайперы, стоит взять в руки каску и чуточку приподнять над краем окопа, — тут же о нее чиркнет пуля. Нечто подобное предполагают и они, так что выглядывать им неохота.
   А ведь если бы этот бедняга попал в любой лазарет — наш или их, — его бы прооперировали, заштопали, стали бы лечить…
   Стоит только добраться до него.
   Но это невозможно.
   Почему я кончаю этим письмо?
   Чтобы ты понял, когда будешь читать, при каких обстоятельствах я его писал, и притом сумел дописать, вполне связно, без волнения, даже с определенным объективизмом наблюдателя и с попыткой анализировать собственные чувства в то время, как в ста метрах без всякой помощи лежал, страдал и умирал человек, умирал абсолютно, абсолютно бессмысленно.
   Да, я начинаю бояться самого себя».

3

   «Представь себе, милый дядюшка, сегодня пал «на поле брани» капитан Брехлер фон Просковиц! Наверняка он, бедняга, представлял себе свою смерть иначе. Заговаривал о ней довольно часто. Если бы это был кто-либо иной, я бы воспринимал эти разговоры как вид самозащиты от назойливого страха, но наш капитан — такой, каким мы его знали, — действительно видел в смерти вершину воинского героизма и в разговоре часто возвращался к ней, как это делают старые люди, рисующие в душе блеск и славу своих будущих похорон. Когда Брехлер описывал свою предполагаемую кончину, он всегда представлял себя с саблей наголо, высоко поднятой над головой, а его поднятая рука — разумеется, в лайковой перчатке, — тысячей невидимых нитей связана с его мушкетерами (в этой связи он всегда пользовался для обозначения пехотинцев именно таким словом), которые этим движением, словно рывком, будут извлечены из глуби окопов на поле боя. А потом все кинутся на врага, как мощная волна уничтожения и мести, и в момент, когда атака сметет линию обороны противника, капитан подставит грудь предопределенной ему судьбой пуле и падет с победоносной улыбкой на устах. Тут у него в ушах зазвучит марш Радецкого, вокруг будет раздаваться топот наступающих, но то уже не жалкая пехота, то загрохочут копыта драгунских коней, солнце засверкает на шлемах, ибо тут капитан забывал, что только недавно пал с победоносной улыбкой на устах, сейчас у него на это уже нет времени, ведь он скачет во главе кавалерийского эскадрона и готов посечь саблей все, что встанет на его пути, — так гарцует он с командирской лентой через всю грудь, а звучный австрийский марш заглушает треск ружейных выстрелов. У него еще хватит времени, чтобы услышать победное «ура!» своих воинов…
   Mein lieber Herr Hauptmann! [8]
   Твой конец выглядел совсем, совсем иначе.
   Как иной была и эпоха, «призвавшая тебя к оружию».
   Мир, в который ты верил, меж тем превратился в гротескную олеографию, сузился до размеров открыток, на которых австрийский пехотинец и немецкий гренадер бьют цепами русского мужика или французского poilu [9]— аж пыль столбом, а на венских площадях в особых беседках, словно под балдахинами, стоят деревянные статуи средневековых рыцарей, и каждый за крону имеет право вбить в них железный гвоздь «во имя победы» (весьма сложная символика, не правда ли?). Но до сих пор в тылу военные оркестры играют парадные марши: «Радецкий, Радецкий, то был великий пан, картошку дал солдатикам, а мясо слопал сам…» Короче, нелегко теперь старому миру!
   Дорогой Брехлер, ты счастливый человек. Ведь ты мог дождаться и худших времен. Для тебя — худших. Да еще при жизни! Так что лишь то, каким образом ты умер, несколько не соответствует твоим представлениям. В остальном же — смерть как смерть, так или иначе…
   А твоя смерть выглядела вот как.
   Это было после дня, когда снаряды разметали верх твоего офицерского блиндажа, но так и не разбили последний слой брусчатого перекрытия, а потому вам, офицерам, все же не пришлось покидать укрытия, итак, после этого дня произошел невероятный случай: точнехонько на то же место, которое перед тем обработали снаряды, сверху отвесно упала мина!
   Разумеется, она сделала свое дело.
   Не пощадила и тебя, капитан.
   Даже самые старательные могильщики — мы называем их Ausbuddelkolonne, [10]что с большим вкусом определяет назначение роты, которая откапывает тела, уже, так сказать, не представляющие собой единого целого, — так вот, даже самые старательные могильщики не смогут собрать тебя воедино. Война просто размолотила тебя вместе с землей, корнями, со щепками, оставшимися от блиндажа и деревянных нар, превратив все это в какую-то не поддающуюся определению мешанину. И все же я хотел бы как-нибудь ее назвать, но ничего лучшего не придумал, как «конечный продукт все смешивающей цивилизации». Цивилизации, которая хаотически смешивает воедино жизнь, смерть, мечты, землю, иллюзии и действительность.
   Аминь, Herr Hauptmann.
 
   Да, милый дядюшка, ты, наверное, думаешь, зачем я посвятил столько слов смерти человека, очевидно, совсем незначительного, который в основном обращал на себя внимание лишь тем, что опоздал родиться — а сколько их, таких! — и который в конце концов был куда менее ценен, чем тысячи и тысячи других людей. (С этой точки зрения достаточно вспомнить хотя бы ту бойню, которую учинил Брехлер во время наступления на Дрине, — я тебе, кажется, об этом писал.)
   Ты хочешь сказать, что в остальном он был довольно неплохой человек? Еще бы ему не быть неплохим в том смысле, какой ты, дядюшка, имеешь в виду. Дело совсем не в этом.
   Так что…
   Просто: я его знал. Лично. Живого. Бывало, разговаривал с ним, слушал его, бывало, мы обменивались рукопожатием, тостом. Временами — правда, нечасто — я о нем вспоминал и два-три раза размышлял о его натуре.
   Вот и все, это и сподвигло меня на сей некролог.
   Людей, которых я так же «познал» (сказано довольно высокопарно), разумеется, немало. Но и не слишком много. Некоторые тоже пали, и когда я слышал об их смерти, я так же размышлял о них, как о капитане Брехлере, — иной раз меньше, иной раз больше, в зависимости от расстояния, какое между нами было. И всегда я с какой-то особой ясностью сознавал: вот человек, который еще минуту назад жил, со всей сложностью своего внутреннего мира, и вдруг — его нет. (Малоуместные рассуждения, не правда ли, дядюшка, особенно там, где я нахожусь. В центре войны.)
   Однако понимаешь все это, когда умирают люди, которых ты знал. А остальные? Контраст нынешней их смерти с предшествующей жизнью не так на нас действует именно потому, что этой предшествовавшей жизни мы не знаем, не имеем о ней никакого представления.
   Впрочем…
   Я думаю, что человек может все пережить как раз благодаря тому, что в какой-то степени «ограничен», то есть — что вместимость его восприятия и чувственных реакций весьма невелика; в его сознание способны проникнуть лишь те импульсы, которые каким-то образом непосредственно связаны с его «я», хотя его обязанность как сознательного члена рода hоmо sapiens и человеческого общества — пропускать через свое сознание общее состояние всего своего рода, активно ощущать общую ответственность за сумму проблем, драм и трагедий отдельных людей и человечества в целом. Однако человек на это не способен, о чем, несомненно, позаботилась естественная самозащита нашего организма, который просто не выдержал бы такой нагрузки, — мне кажется, это непременно разорвало бы его на части, хуже, чем мина — капитана Брехлера.
   Все это невольно напомнило мне мое последнее письмо к тебе, где я писал о страхе перед собственной черствостью; думаю, корни ее — хотя бы основные — отнюдь не в дурном характере.
   Еще раз прошу прощения за то, что выражаюсь недостаточно ясно, и как раз там, где хочу добиться самых точных формулировок, пишу особенно нескладно и непонятно. Все дело в том, что я не литератор, а самый обыкновенный Einj?rig Freiwilliger, [11]который в данный момент отправляется на наблюдательный пункт, чтобы сменить нашего кадета.
   Твой Й.»

7. ДОНАЛЬД ГАРВЕЙ, ПЕХОТИНЕЦ-СВЯЗИСТ В ПОЛКУ ДОВРОВОЛЬЦЕВ-КИТЧЕНЕРОВЦЁВ

   Дональда Гарвея, или Веселого Дона, знал в полку каждый. Его любили прежде всего за улыбку, непрестанно демонстрирующую всем сиянье белых зубов. С этим было связано и другое его достоинство: он мог произнести самое грязное ругательство, но стоило ему после этого улыбнуться, и каждый воспринимал сказанное как дружескую шутку. «Все очень просто: я официант, и должен выглядеть приветливо, даже если клиент меня ругает, ведь клиент всегда прав».
   Но к одному он был чувствителен: когда кто-нибудь недооценивал его боевые качества.
   — Можете сколько угодно называть нас «штафирками»! Если бы вы знали о нас столько же, сколько знаем мы сами, вы бы вытягивались по стойке «смирно» каждый раз, когда мимо вас проходит кто-нибудь из китченеровцев.
   И обе стороны были тут по-своему правы. Конечно, кадровики смотрели несколько свысока на людей, которые по призыву военного министра лорда Китченера добровольно пошли в армию. Само по себе это, разумеется, совсем не смешно, но были тут и еще некоторые обстоятельства… Ну а какой солдат не любит посмеяться над другим?
   К великому удивлению — и, вероятно, к величайшему удивлению самого лорда Китченера, — на его призыв отозвалось столько желающих надеть военную шинель, что перед командованием возникла немалая проблема: во-первых, как включить это неожиданное и совершенно необученное пополнение в структуру кадровой армии и, во-вторых, как организовать хотя бы самое необходимое его обучение. А с этим была связана и еще одна проблема: где в такой спешке найти соответствующие (и, главное, достаточно многочисленные) командные кадры? Где взять столько офицеров?
   Самым простым выходом было бы отозвать их из колониальных, преимущественно индийских полков, причем пришлось бы добраться и до офицеров постарше. Так что иногда батареей командовал офицер, в глаза не видевший орудия, а куда-нибудь прибывал командир хоть и полный патриотического пыла, но потерявший слух в англо-бурской войне.
   Воинский пыл и был главным оружием китченеровцев, с ним они шли в бой, однако это не предохраняло их от непомерных потерь в сравнении с настоящими вымуштрованными солдатами и офицерами.
   Ничем не нарушало общего характера добровольческой армии и то, что Гарвей, по гражданской профессии официант, был определен… в телеграфисты. Пройдя ускоренные технические курсы, он узнал хотя бы самое необходимое и с доверием взирал на будущее. Врожденный оптимизм возжег перед ним маяк служения родине, и это сияние заставило отступить на задний план все тени. Понятия «мужчина» и «солдат» слились для него воедино, а в его душе представление о «солдате» отождествлялось с представлением о герое. Вслух, особенно при Бетси, он этим высоким словом не пользовался, хоть и намекал, как мог, что именно свойства героя призвали его, Дона, под знамена Китченера. Не пойди он на фронт, как бы смотрел он своей Бетси в глаза? Можно ли жить в тихом закутке, когда настоящие мужчины жертвуют жизнью за… За что? Доводов, и вполне убедительных, немало! Разве Бетси не читает газет? А сейчас это говорит ей он, Дональд Гарвей!
   Ах, Бетси, Бетси! Как прозрачны твои нежные ушки! Словно лепестки розы. А пыльца твоих щечек не нуждается в розовой пудре… Быть может, именно потому, что я хотел бы навек остаться возле тебя, именно поэтому я и должен идти. Ты меня понимаешь? Пожалуй, я говорю не слишком понятно, но в одном нет сомнений: барабаны взывают к мужчинам, барабаны взывают к мужчинам!
   Слышала ли Бетси барабанный бой, Гарвей так и не узнал — должно быть, это впорядке вещей, что девушка не проявляет особого восторга, когда ее милый идет на войну. Да, так оно и есть: я иду не в армию, а на войну.
   Как ни странно, тонкое различие в значении этих понятий Гарвей понял до конца лишь в миг, когда на вещевом складе он дообмундировался и полностью облачился в военную форму.
   «Теперь я в этом по уши», — двусмысленно сказал он себе. Все, что было ранее — начиная с обращения Китченера и до того момента, когда он влез в штаны цвета хаки, — вдруг показалось ему своего рода ездой на тобогане. Черт побери, как, собственно, все произошло? Доводы, которые он приводил любимой Бетси, оставались в силе и были правдивы — по крайней мере Дональд надеялся, что правдивы, — не меньше значили и другие доводы, которыми он, честно говоря, рисовался перед дамой сердца. Но… были ли все эти доводы поистине решающими? Не было ли наряду с ними и чего-то другого? Что, если ему просто необходимо было избавиться от того вечного «клиента, который всегда прав»? Возможно, он захотел наконец иметь правду на своей стороне и в таком расположении духа ухватился за ту, которая первой попалась под руку. Притом Гарвей вовсе не перестал любить свою профессию, разумеется, в том виде, в каком он сам ее представлял, — его мечтой было обрести самостоятельность, на первых порах снять где-нибудь небольшой бар, а потом и купить его. Он знал несколько подходящих заведений, два-три из них мог бы описать с закрытыми глазами. Бетси заботилась бы о кухне… А не приблизит ли он свою мечту, если вернется с войны, увенчанный славой победоносного воина? Иного возвращения он не мог себе представить, а в том, что это само собой обеспечило бы ему определенные преимущества и права, сомневаться не приходилось. Нет, поистине он не уверен, думал ли когда-нибудь именно так о своей военной карьере, но, с другой стороны, подозрительно, до чего хорошо укладывались в его голове подобные мысли — словно три сорта рюмок на столе, которые тоже надо загодя приготовить.
   — Гарвей в поход собрался, — переиначил он для себя песенку про Мальбрука, — а направление? Разумеется, в прекрасную Францию, хоть она и встретила его такими дождями и грязью, что трудно было принять это за выражение радости.
   Но в остальном…
   И это «остальное» было гораздо важнее: видно, и правда, с первого же шага по французской земле счастье взяло его под руку и легко повело через все, что для других было связано с немалыми затруднениями, измеряющимися широкой шкалой от простого невезения до выведенного чернильным карандашом имени на деревянном кресте.
   Так, например, прошло невероятно много времени, пока китченеровский полк, в котором служил Гарвей, вообще попал на фронт. А когда наконец он туда попал — на франко-бельгийскую границу, — это оказался участок, где день за днем, неделя за неделей ничего не происходило. Разумеется, такое «ничего» на фронте отнюдь не то же самое, что «ничего» в тылу; но нечастая канонада, никогда не набиравшая силы, чтобы перерасти в артподготовку, и столь же незначительные перестрелки, лишь изредка сопровождаемые треском пулемета, главным образом делили день на неравномерные отрезки, ибо начинались они совершенно регулярно и столь же регулярно прекращались, точно будильник, заведенный на определенное время.
   Для связистов такое смертоносное интермеццо было равнозначно приказу отправиться соснуть в блиндаж, где они и так проводили большую часть дня, пока в этих норах было чем дышать. Их обязанности начинались лишь с приходом тьмы, когда они вылезали из окопов, чтобы проверить сохранность проводов, ведущих к батареям, к выдвинутым вперед наблюдательным пунктам и штабным блиндажам, и в случае необходимости исправить повреждение, которое чаще всего было вызвано разрывом снаряда. Работа легкая, на свежем ночном воздухе и без особого риска, пока с противоположной стороны ваш участок не начинал лизать синеватый язык прожектора; но даже если это случалось, стоило неподвижно прижаться к земле, спрятав голову за какой-нибудь холмик, и переждать, пока луч, обшаривающий местность, не переместится дальше.
   И как ни странно, именно в спокойные часы дневного отдыха Веселый Дон заметил, что юмор постепенно его покидает. Он чувствовал себя в какой-то мере обманутым, будто у него отняли лавры, которые солдат может добыть на войне не иначе как отважными подвигами, будто лишили его ореола героя, а ведь за этим он сюда и приехал. Потом он опомнился и, наоборот, крепко выругал себя: да ему же каждый позавидует — пережить войну таким безопасным образом! Кто может в чем-нибудь его упрекнуть? В армию он вступил добровольно, пошел на фронт, где его вполне могло ожидать все, чего ему счастливо удалось избежать. А об этом «везении» позаботилась судьба, случайность, сам он здесь решительно ни при чем.
   Такие мысли приходили в голову Гарвея большей частью в солдатском трактире, когда полк сменяли и посылали «на отдых». Однако отдых китченеровцев сводился к бесконечным и однообразным казарменным учениям, превращавшим их прежнюю окопную службу в почти вожделенный оазис безделья. Единственным светлым пятном здесь, наряду со свободными вечерами, был тот самый трактир, где, впрочем, солдата — а тем более бывшего официанта! — одолевали совершенно невоенные и довольно-таки меланхолические мысли.
   И только на седьмой неделе фронтовой жизни Гарвея произошло событие, превратившее его в настоящего героя. К такому заключению он пришел сам после придирчивого анализа, взвешивания и окончательной оценки.
   Затем это событие было квалифицировано его товарищами как самая большая удача, о которой только может мечтать солдат. Речь шла о ранении, обеспечившем пострадавшему без серьезного ущерба для здоровья госпиталь и транспортировку в Англию.
   Кроме того, различные обстоятельства позаботились — для будущего успокоения совести Гарвея — о надлежащей драматической «рамке» происшествия.
   За несколько дней до того артиллерийская пальба неприятельских батарей приблизилась чуть ли не к самой границе участка, где служил Гарвей. На сей раз это действительно была убедительная иллюстрация к представлениям Дональда о войне, отдававшаяся гулом в барабанных перепонках, бившая по нервам и заставлявшая колебаться почву под ногами. Достаточно было часа, минуты, секунды, чтобы шквал артиллерийского навесного огня продвинулся на километр дальше, накрыв блиндаж связистов. Сами они не делали, да и не могли делать ничего иного, как то же, что и при прежних, более невинных артиллерийских налетах: просто сидели, прилепившись спинами к земляным стенам блиндажа. Но страх и представление о собственном героизме поднимались в сознании солдат все выше, точно ртуть в термометре.
   А потом…
   …Потом грохот канонады стал удаляться, слабеть и совсем умолк.
   Солдаты в блиндаже вдруг принялись хохотать. Все. Безо всякой причины и оттого особенно громко.
   Весело хлопая друг друга по спинам, они высыпали в окоп, чтобы дохнуть свежего воздуха. Заметили, что окоп завален поднятой снарядами землей и гарью, но нисколько не огорчились. Сознание миновавшей опасности вызвало в них чувство радости и облегчения.
   И в этот момент…
   Кусочек свинца в конической стальной оболочке, выпущенный из дула вражеской винтовки просто так, наобум, перелетел через земляной «поридж» [12]— так Томми окрестили бесформенную кашу перед окопами, — попал в противоположную стенку английского окопа, прямо в округлость большого кремнистого голыша, освобожденного из глиняного плена недавними дождями. Если бы пуля прошла двумя сантиметрами левее или правее, она зарылась бы в землю, и та погасила бы ее энергию. Но тут она наискосок отклонилась от своей траектории и продолжала путь лишь с еле приметной потерей скорости. А то, что это произошло на самом повороте окопа, открыло новую трассу для ее полета, который еще секунду продолжался в свободном пространстве. Затем пуля пронзила кожу, мясо, легкие и вновь мясо и кожу Дональда Гарвея, закончив свое зигзагообразное путешествие уже в другом колене английских окопов.
   Это был — как по направлению пулевого отверстия и слабому кровотечению установили на месте сами товарищи Гарвея — сквозной прострел правого легкого без нарушения аорты. Судя по тому, как чувствовал себя раненый, не было даже задето ни одно ребро.
   Короче, привалило ему чертовское счастье.
 
   Доброволец! Прямо из окопов! Боевое ранение!!! Чего еще он мог себе пожелать?
   И ничего не болит…
   Заботливо перевязанный, он покачивается на носилках, потом его выгружают в полевом госпитале.
   Откуда здесь столько раненых?
   Только теперь Дональд вспоминает артиллерийский оркестр, добравшийся чуть ли не до самого их окопа.
   Значит, это его жатва. Как мало было нужно, чтобы и он, Дональд, попал в эту мясорубку!
   Выходит, он может добавить к своим воинским заслугам и участие в драматической бойне, жертвы которой сейчас окружают его со всех сторон. Здесь он воочию видит подлинное лицо войны.
   В тот момент, когда его положили близ главного входа в полевой лазарет, сюда прибыли два транспорта с соседнего участка фронта, из окопов, находившихся рядом с китченеровцами. Значит, так мог выглядеть и он?
   Перед его взором дефилировали бесконечные ряды носилок, больничных или наскоро изготовленных из парусины и жердей, и на них полный набор многообразно изувеченных тел — от легко подстреленных… до тяжело раненных… Были тут и развороченные человеческие останки, которые чудом донесли сюда свое последнее дыхание. А здесь все это переложили или просто сбросили на лазаретные койки, и рядом с ними, и под них, и в узких коридорах, и снаружи на землю, красную от крови и чавкающую багровой грязью, а от операционных столов и опустевших — только на миг — коек навстречу этому потоку бежали солдаты-носильщики с переброшенными через плечо мертвыми, с ведрами, наполненными отрезанными руками и ногами, кусками мяса и внутренностями, — и все это распространяло густой сладковатый запах, смешанный со стонами, криками и проклятьями.