– Пустите ему кровь! Пустите немедленно кровь! – Кричал он издали, не видя даже пациента.
   Я счёл своею обязанностью защитить в этом случае честь нашего врачебного сословия от посяганий неверного и убедить зрителей в превосходстве собственных моих познаний.
   – Пускать кровь! Это что за мудрость? – воскликнул я гордо. – Неужели вы того не знаете, что смерть вещь холодная и кровь умирающего также вещество холодное? Первое правило врачебной мудрости: холодным болезням противопоставлять тёплые лекарства.[77] Пократ, отец всех врачей, уж верно, не ел грязи, когда предписывал это правило? Если вы пустите ему кровь, то он тотчас умрёт; ступайте и скажите целому свету, что я вам говорю это.
   Доктор, осмотрев ратника, отвечал хладнокровно:
   – Не горячитесь напрасно. Тёплые или холодные средства – теперь для него всё равно, потому что он давно уже умер. – При этих словах он удалился, оставив меня и Пократа со вздёрнутыми на воздух носами смотреть, откуда дует ветер.
   – Если он умер, то – аллах велик! – тем лучше для него, – сказал я окружающим. – Судьба! Что может против судьбы мудрость человеческая? Мы, лекари, умеем исцелять болезни: но переменить того, что написано на «досках предопределения», мы не в состоянии.
   Мулла, находившийся в числе зрителей, велел повернуть тело покойника ногами к Кыбле, связать большие пальцы у ног один с другим, лицо подвязать платком, узлом на верхушке головы, и сам с присутствовавшими принялся громко читать над ним исповедание явной веры.[78] Между тем собрались родные. Началось оплакивание с обычными воплями. Наконец принесли гроб, положили в него покойника и отнесли к его семейству.
   Я осведомился, что этот молодой ратник был насакчи, один из урядников главноуправляющего благочинием, у которого под начальством их сто пятьдесят человек, и он обязан сопровождать с ними шаха в его поездках, разгонять впереди его толпящийся народ, собирать припасы продовольствия для его свиты, караулить государственных преступников, грабить их домы в пользу казны и смотреть за повсеместным порядком. Мне тотчас пришло на мысль, что как этому юноше было предопределено убиться, то, вероятно, мне, должно быть, предопределено занять его место, тем более что на «досках судьбы», видимо, того не написано, чтоб я толок ялапу и варил зелья, к которым чувствую непреодолимое отвращение. Придумывая средства к достижению этой цели, я вспомнил, что мой главноуправляющий, насакчи-баши, короткий приятель мирзе Ахмаку, которому даже он обязан многим. Несколько дней тому назад он убедил моего хозяина клятвенно удостоверить шаха, что в желудке его, главноуправляющего благочинием, бесчинствует холодная болезнь, которой нельзя унять иначе, как посредством употребления горячих напитков, а именно вина, так строго воспрещённого при Дворе. Получив, вследствие такого свидетельства фетву муфтия на питьё вина до истечения известного сроку, он с таким явным соблазном и так обильно начал потчевать себя «отверженною влагою», что пророк с Несомненною книгою, или Кораном, стал, казалось, нечто менее собаки. Итак, я решился употребить предстательство мирзы Ахмака, чтобы чашу горечи, излившуюся на покойника, превратить для себя в шербет благополучия.

Глава XXIV
Хаджи-Баба определяется в полицейскую службу. Персидений главноуправляющий благочинием

   Я поймал главного врача поутру, когда он сбирался уходить со двора, отправляясь в «Приказ Дверей счастия»[79], где в отдельных палатах везиры и разные правительственные липа производят суд и расправу и отдают приказания своим подчинённым. Сообщив ему о моём желании, я дал почувствовать, что время не терпит, потому что шах на днях отправляется в лагерь при Султание, и мирза Ахмак должен последовать за ним туда же, и что, если теперь не получу места, неминуемо останусь до осени в его доме и на его иждивении.
   Хаким-баши, разорясь угощением шаха, имел в виду завесть у себя в доме строжайшую экономию. Чтоб отделаться от голодного тунеядца, он охотно согласился на мою просьбу и назначил мне сойтись с ним во дворце после утреннего селяма. Едва только муэдзины пропели с минаретов призыв к полуденной молитве, я пошёл в арк и стал перед большим открытым окном палаты главноуправляющего благочинием, лежащей насупротив главных ворот замка. В палате находилось несколько придворных чиновников: сам главноуправляющий совершал в одном углу палаты свой полуденный намаз, но, по-видимому, более был занят разговором гостей, нежели святостью совершаемого обряда.
   Помощник главного церемониймейстера рассказывал моему приятелю, Царю поэтов, о вчерашнем происшествии на смотре, описывая смерть несчастного насакчи с различными прикрасами и примесью множества чудесных обстоятельств. Главноуправляющий, прервав свою молитву, вскричал нечаянно:
   – Это ложь! Погодите, я вам расскажу всю правду.
   Не успев положить поклона, он уже начал длинную реляцию об ужасном приключении с его подчинённым и простое происшествие это представил в виде, ещё более преувеличенном, нежели сам помощник главного церемониймейстера. Повесть свою он кончил тем, что франкский доктор убил молодого ратника, выпустив ему полведра крови, тогда как случившийся там персидский врач спас было ему жизнь одним потрясением тела.
   В то именно время вошёл к ним мирза Ахмак, и не только не стал опровергать того, что насакчи-баши говорил о врачах, франкском и персидском, но ещё подкрепил слова его новыми, наскоро созданными, доказательствами.
   – Вот вам человек, – присовокупил он, указывая пальцем на меня, – который непременно спас бы вашего насакчи, если бы ему дозволили кончить так, как он начал.
   Тут все устремили на меня любопытные взоры. Мирза Ахмак вызвал меня порассказать, как что было, и я, приписывая весь успех свой в лечении покойника мудрым началам, почерпнутым мною из учёных наставлений главного врача, и образ свой изложения приноравливая как можно ближе к изумительному рассказу главноуправляющего, так угодил – одному выспренными похвалами, воздаваемыми его искусству, а другому тем, что не выставил его лгуном, что одним поворотом языка расположил обоих в свою пользу. Мирза Ахмак представил меня своему приятелю, усердно рекомендуя, как человека единственного и весьма способного занять место покойного насакчи. Тот, с своей стороны, не нашёл никакого препятствия и только сказал:
   – Но это странно: врач хочет определиться в солдаты!
   – Ремесло одно и то же, – подхватил Царь поэтов, – вся разница в том, что одни убивают с намерением отнять жизнь, а другие с намерением спасать её.
   – Машаллах, хан! Ты, право, удивительный человек! – вскричал главноуправляющий, лукаво посматривая на мирзу Ахмака, который показывал, как будто того не слышит. – Убивать – это наше дело: в этом отношении я отстою всех персидских врачей, вместе взятых.
   – Конечно! – сказал церемониймейстер. – Заслуги ваши известны всему свету, и сам шах говорит, что ни один персидский государь не имел такого львоеда, такого славного кровопроливца, какого он в вас имеет. Иншаллах! Вскоре возобновится война с Россиею[80]: шах намерен послать вас туда: и когда русские узнают, что вы лично выступили против них, то им, бедняжкам, одно лишь останется средство к спасению – снять покорно шапку настоящей жизни и положить её под мышку будущей.
   – Что значат русские! – воскликнул насакчи-баши, покривив презрительно губы, чтобы удобнее скрыть своё смущение. – Они прах! Ничто! Что нужды, что они отняли у нас Грузию? Они всё-таки для нас то же, что блоха в моей рубахе: она иногда меня укусит, но я знаю, что, когда захочу, тотчас её поймаю и уничтожу. – Потом, чтоб переменить род разговору, он обратился ко мне и сказал: – Хорошо, я тебя принимаю, с тем только условием, чтобы ты любил запах пороху так, как я сам. Насакчи должен иметь силу Рустама, сердце льва и бодрость тигра. – Тут он осмотрел меня с ног до головы и казался довольным моею наружностью; после того приказал мне пойти к его наибу для получения казённой амуниции и нужных наставлений.
   Я застал наиба занятым приготовлениями к отъезду шаха; он беспрестанно то отдавал приказы, то получал донесения своих подчинённых. Узнав, что я определён на место убившегося вчера насакчи, он велел вручить мне его коня с убором и объявил, что не буду иметь другого коня до тех пор, пока не представлю хвоста и шкуры с казённою выжигою того, которого ныне получаю. Жалованье моё ограничивалось тридцатью туманами в год, кроме пайка для меня и фуража для лошади; платье и оружие я должен был купить на свои деньги, потому что казна отпускала нам одну только секиру, отличительный знак нашего звания.
   До отъезду шаха я жил в доме мирзы Ахмака, занимаясь преимущественно своею экипировкою. Достоинство насакчи тотчас доставило мне знаменитость на базарах: множество вещей я имел возможность забрать в долг; остальным был обязан своему искусству. Постель у меня была; она досталась после одного мирзы, которого мы с хакимом-баши залечили вконец. Я удостоверил родных его, что он умер не от нашей «мудрости», а оттого, что постель, на которой лежал, была неблагополучна, как составленная большею частью из шёлку[81]; и таким образом ковёр, тюфяк, подушка и одеяло покойника перешли в моё владение. Другой больной мирзы Ахмака, страдавший желчною лихорадкою, подарил мне прекрасное ручное зеркало, убедясь моими доказательствами, что жёлтый цвет лица его происходит не от желчи, а от зеркального стекла. Но лучшая моя выдумка была завладение двумя дорожными сундуками мирзы Ахмака, стоявшими без употребления в одном чулане; а в них имел я крайнюю необходимость. На улице, у смежной с нашим домом развалины, ощенилась сука. Я перенёс её тишком и с целым гнездом щенят поместил в одном из тех сундуков, а в другой набросал для неё костей. Когда настало время укладываться в дорогу, слуги мирзы пошли в чулан за сундуками и, увидев в них кучу гостей, поспешили к нему с докладом, что в доме случилось чудо. Мирза с целым своим двором и со мною отправился тотчас в чулан для личной проверки на самом месте; но собачье семейство встретило нас таким ужасным лаем, воем и визгом, что хаким-баши и большая часть его домашних бежали от испугу. Поражённые таким необычайным явлением, люди главного врача сочли это неблагополучною приметою для его дому. Одни тотчас сказали:
   – Это происходит оттого, что мирза женился на ханум: она приведёт ему в дом кучу побочных детей.
   Другие, видя щенят слепыми, заключили, что шах вскоре велит выжечь ему глаза. Хаким-баши признал сундуки осквернёнными и велел выбросить их вон. Я легко сладил с исполнителями его решения и сундуки прибрал к себе. Чтоб наполнить их нужными мне вещами, я должен был прибегнуть ещё к разным подобным ухищрениям; но когда пришло время отъезду, то, в качестве человека, у которого есть сундуки, я уже имел право важничать и браниться с шахскими погонщиками за то, чтоб мне дан был особенный лошак на перевоз моего скарбу.
   Но прежде, нежели выступим в лагерь, хочу покороче познакомить читателей с почтенным моим начальником, Намард-ханом, главноуправляющим по части благочиния, и его наибом. Первый из них был мужчина огромного росту, плотный, плечистый, с густыми бровями, чёрною бородою и большими усами. Широкая, жиловатая, покрытая густым волосом рука и такого же роду толстая, складчатая шея свидетельствовали о его крепком телосложении и необыкновенной силе. Черты лица его были резкие, взгляд грозный, но не свирепый; голос повелительный, громкий, будто выходил из порожней бочки. От роду было ему лет не более сорока пяти. Он был ещё довольно молод, чтоб почитаться «удалым молодцом», и создан для своего места. Одно его появление приводило а трепет целые полчища бродяг и плутов, увивающихся по улицам Тегерана. Слывя одним из первейших «гуляк», он пил без обиняков; бранил мулл, которые с своей стороны заблаговременно определили ему место на самом дне аду; содержал толпы танцоров и танцовщиц и был явным покровителем всякого люти, или скомороха, сколько бы он известен ни был неблагопристойностью своих игр и шуток. Шум пения и звук бубнов с утра до вечера слышны были в его доме. За всем тем он не выпускал из виду занятий своих по должности, и часто на его дворе с весёлыми отголосками пира сливались пронзительные стоны несчастных, подвергающихся пытке или палочным ударам. Отличный наездник, мастер владеть копьём и саблею, он соединял в своей наружности все признаки храброго и искусного воина; но в душе был отчаянный трус и недостаток мужества прикрывал необузданным хвастовством, которым так умел ослепить своих сослуживцев и самого шаха, что все почитали его неустрашимее Сама и Афрасияба[82].
   Его наиб был человек угрюмого виду, но чиновник деятельный и сметливый. Он знал как нельзя лучше характер своего начальника и пользовался его доверием, льстя его самолюбию. Он клялся ему ежедневно, что, за исключением шаха, во всей Персии один, кого можно назвать человеком, – это насакчи-баши, главноуправляющий по части благочиния. Но я вдруг приметил, что главною страстью его была жадность к деньгам, потому что, когда, явясь к нему в первый раз, я пришёл без подарку, то конца не было препятствиям моему поступлению на службу. Для устранения этого неудобства я должен был прибегнуть к красноречию, и лишь только, в свою очередь, сказал ему, что он сам «сливки помощников», «цвет полицейских чиновников» и один во всей Персии достоин быть главноуправляющим по части благочиния, то мой наиб смягчился и даже сказал мне приветливо, что, по милости аллаха милостивого, милосердного, он не сомневается, что со временем и я сделаюсь перлом этого сословия.

Глава XXV
Отъезд шаха в летний лагерь. Первые опыты на поприще службы. Дружеская беседа персидских чиновников

   День отъезду шаха был определён звездочётами. Убежище мира должно было выступить из арка двадцать первого числа, ровно за полчаса до восхождения солнца, и иметь ночлег в Сулеймание, загородном дворце, лежащем на берегу реки Караджа, в девяти фарсахах от столицы. Войска между тем собирались в лагере при Султание.
   В этот достопамятный день начал я впервые действовать по службе. Меня поставили у Казвинских ворот с тем, чтоб никого не впускать в город и содержать свободный проход для шаха. Мужикам, которые, приезжая со съестными припасами, обыкновенно дожидаются, пока ворота города будут отворены, велено было следовать через другую заставу. Все водоносы были согнаны ночью, чтоб поливать дорогу для шаха, и все меры приняты, чтобы сделать путешествие его покойным и приятным. Для приёму его в Сулеймание отряд верблюжьей артиллерии отправился туда накануне.
   Помня, сколько я сам ненавидел чиновников, пока принадлежал к черни, я никогда не предполагал, чтоб во мне было столько бодрости и столько истинного дарования к наблюдению за благочестием! Я махал палкою с таким усердием и так неусыпно колотил проходящих по спинам и по головам, что сами товарищи мои только удивлялись, откуда такой чёрт взялся в их сословии. Но я желал в самом начале службы внушить выгодное понятие о моей храбрости – для дальнейших видов.
   Наконец пушечные выстрелы с валов арка известили нас, что шествие тронулось с места. Все суетились. Сам насакчи-баши разъезжал по улицам на прекрасном коне. Ратники его скакали взад и вперёд, заботясь единственно о том, чтобы никто не загородил шаху дороги в тесных закоулках столицы. Глашатаи появились первые; потом заводные лошади в пышном уборе из парчи и шалей, украшенном дорогими камнями; далее отряд скороходов и, наконец, сам max. Вид грозного властелина, с длинною, покрывающею грудь бородою и всеми ужасами своенравного самовластия, сосредоточенными в его особе, произвёл во мне такое впечатление, что я невольно поклонился ему в землю. Когда он проехал, я почти не постигал умом, каким образом голова моя осталась на плечах, тогда как от одного взгляду его она могла полететь долой. За шахом следовали шах-заде, а за ними везиры и вельможи Порога. Огромный отряд конницы заключал шествие, за которым появились гаремы и обозы.
   Все мирзы и чиновники, служащие по ведомству разных везиров, все придворные чины и зеваки одновременно оставляли столицу и стремились за шахом, увлекая с собою толпы своих прислужников, а те своих служителей. Тегеран в один почти день лишался на несколько месяцев двух третей своего народонаселения. Весь город был в суматохе. Цепи ослов, лошаков и верблюдов, нагруженных палатками, коврами, постелью, поваренною посудою, конскими уборами и припасами продовольствия, тянулись по бесчисленным улицам и дорожкам, поднимая густые облака пыли, подавая поводы к дракам и наполняя воздух рёвом, визгом и звоном колокольчиков, которые сливались с говором господ, криком слуг, кликами погонщиков и бранью всех их вообще и производили один невнятный громовой гул. Целые стада чубучных, поваров и поварёнков, конюхов и верховых лошадей, постельничих и бродяг беспрестанно появлялись из ворот, у которых стоял я на страже. Странник, присутствуя при этом необыкновенном зрелище, мог бы подумать, что, подобно роящимся пчёлам, жители персидской столицы все вдруг решились бросить родимый город и переселяются в отдалённую страну.
   Лишь только прошёл поезд, я сел курить кальян с стражниками и при каждом глотке дыму испускал грустные вздохи, посматривая на летний загородный дом шаха, мелькавший вдали, у подошвы гор, окружающих столицу. Там жила моя Зейнаб, посланная вместе с другими танцовщицами, на время отсутствия Двора, для обучения новому ремеслу своему. Утомив грудь вдыханием дыму из дурного кальяна и издыханием неуместной чувствительности, я помчался дорогою за поездом и прибыл благополучно в Сулеймание, где застал отведённую для меня и четырёх других, подобных мне, насакчи особую, но тесную и неудобную палатку, в которой, как младший, должен был занять самое дурное место. Здесь-то, находясь в непосредственном с ними соприкосновении, я мог узнать покороче как нравы, так и тайны сословия, которого имел честь быть членом.
   Кроме главноуправляющего и его наиба, или помощника, был у нас ещё помощник помощника, также наиб, о котором скажу предварительно два слова, потому что через него стал я известен высшему начальству. Он назывался Шир-Али, носил титул бека и был родом из Шираза. Хотя уроженцы двух соперничествующих городов Персии, мы с ним, однако ж, без всяких личных видов, единственно по стечению тех ничтожных обстоятельств, которые порождают и упрочивают нежнейшую дружбу, неприметно перешли в неразлучных приятелей. Он как-то дал мне один раз кусок арбуза – я, в другом случае, развёл для него кальян; он пустил мне кровь своим перочинным ножиком, когда я объелся казённого рису, – я излечил его лошадь от рези в желудке, влив ей в горло табачного отвару; и таким образом завелась между нами теснейшая связь, не рушимая ни временем, ни обстоятельствами. Шир-Али был миловидный собою мужчина, старее меня только тремя годами; плеча широкие, стан тонкий, борода чудесная, перстнем окружающая щёки, и два отменные локона, вьющиеся за ухом, как лозы виноградника, разительно отличали его от прочих сослуживцев. Он давно уже находился в нашем сословии и знал все уловки службы. Когда он однажды стал дружески говорить со мною об этом предмете, я подлинно изумился, какое обширное, блистательное поприще открыл он моим глазам для упражнения ума и сердца в звании, которое полагал я однообразным и скучным!
   – Ты думаешь, очень важная вещь то жалованье, которое мы получаем от шаха? – сказал он. – Без посторонних доходов мы перемёрли бы с голоду. Наш главноуправляющий, например, получает от казны в год тысячу туманов, а издерживает вдесятеро столько. Откуда берёт он эти деньги? Он достаёт их своим искусством. Шах прикажет отколотить по пятам какого-нибудь хана и взыскать с него пеню: тот должен заплатить ему порядочно, чтобы навсегда не потерять ног и всего имения. Если случится выкалывать глаза иному мятежному правителю, он, сообразно с достоинством взятки, велит или ослепить его ножиком без боли, или же тупым кинжалом. Все первейшие сановники, везиры и другие заблаговременно должны запасать себе его милость на всякий случай. Во время проходу войск от него зависит, кого отяготить постоем, кому оказать послабление при сборе припасов продовольствия и в приёме поставок. Куда он ни повернётся, отовсюду сыплются ему подарки; а если сами не сыплются, то он невольно заставляет их сыпаться. Мы, подчинённые, делаем то же самое, только в меньшем виде и каждый по своему чину: нельзя же всякому быть главноуправляющим по части благочиния! Веришь ли мне? Где только можно махнуть палкою, там везде отыщется копейка для нашего брата. Пока я не был наибом, мне посчастливилось, с тремя другими из наших, сечь по пятам государственного секретаря в присутствии самого шаха. Надобно было видеть, как славно мы его прижали! Мы сняли с него чалму, шаль и ферязь, которые по закону нам следовали; потом, сообразно с его чином, положили на ковре спиною к земле, забили ноги в колодку и, подняв её вверх, давай валять из всей силы! Он вскричал смертельно, – а тихонько, так, чтоб шах не услышал, сказал нам: «Братцы, десять туманов!» Мы не слушаем. «Пятьдесят! – сто! – пятьсот! – тысячу! – десять тысяч! – всё, всё отдам!» Тогда, по мере возвышения цены, и мы стали щадить его более, и когда дошло дело до десяти тысяч, то уже секли не по государственным подошвам, а просто по колодке, но так удачно, что шах нисколько не приметил подлогу. Правда, что этот мошенник, когда мы его выпустили, не сдержал слова и дал только всего десять туманов; но как он остался при должности, то – иншаллах! – он не минует наших рук, и в другой раз мы поучим его правилам честности. Если и тебе, Хаджи, случится иметь его под своею палкой, то сделай одолжение – свет глаз моих! – помни, что он обманул твоего товарища и друга.
   Разговорами в этом роде Шир-Али до такой степени воспламенил моё благочинное воображение, что я тем только и бредил, чтобы сечь по пятам и брать взятки. Я ходил целый день кругом лагеря с палкою, поднятою с размаху выше головы, и колотил ею по всем предметам, представлявшим хоть малейшее сходство с человеческою подошвой. Посредством этого упражнения я довёл руку свою до такого совершенства, что, в потребном случае, мог бы молотить своею палкой не то что по подошве или пяте, а по каждому пальцу ноги особенно. Я не был, однако ж, ни жестокосерд, ни злобного нраву; чувствовал, что храбрость не моё дело; гнушался даже зрелищем людских страданий – и потому сам удивлялся, откуда вдруг стал я такой бешеный лев[83]. Но пример непостижимо развращает человека. Я жил тогда в весьма сгущённой атмосфере лютости и свирепства; не слыхал ничего больше, кроме как отсекать носы, обрезывать уши, стрелять людьми из мортир, пилить их пополам, жарить в раскалённых печах, терзать, колесовать, и дошёл до того, что при маленьком пособии моих приятелей, право, был бы в состоянии посадить на кол родного отца!

Глава XXVI
Хаджи-Баба отправляется с казённым поручением. Персидская деревня. Староста. Мужики

   Шах путешествовал небольшими переходами и через четырнадцать дней, в благополучный час, определённый звездочётами, прибыл в летний дворец свой, Султание, построенный на возвышении, вблизи развалин древнего города. Обширная равнина, усеянная бесчисленными палатками белого цвету, напоминала мне кочевья туркменов, но в величественном и блистательном виде. Я сам был уже теперь «некто», перешёл из разряду битых в грозное сословие бьющих. Я был насакчи, «действительное причастие», о котором столько толковал мне почтенный мулла, учитель мой в Йсфагане, а все прочие в отношении ко мне могли быть названы «причастиями страдательными». Словом, я ожидал только случаю доказать роду человеческому моё полицейское к нему расположение.
   Вскоре по прибытию нашем в лагерь, Шир-Али прибежал ко мне с радостным лицом, и сказал:
   – Хаджи! планета нашего счастия находится теперь в полном восхождении. Меня посылают в деревню Кадж-Совар, лежащую между Султание и Хамаданом, по одному делу, о котором узнаешь. Как ты мне приятель, то я выпросил позволение взять тебя с собою, хотя другие насакчи весьма этим недовольны. Дело важное, и для нас будет работа: жаль только, что, как говорят, один из царевичей недавно разорил деревню вконец.