— Э-э… позволь предложить тебе переменить одежду.
   — Нет нужды, — отвечает Дигби. — Добрый огонь и твое общество вполне согреют меня.
   В гостиной девушка-прислуга в грязноватом переднике, с рябинками на щеках, поднимается с колен и приседает, оставив мехи для раздувания углей сопеть на каминной подставке. Томас Дигби борется с замешательством, потому что он узнал ее. Она возвращается к разжиганию огня; ему с трудом удается отвести взгляд от ее пышного зада.
   — Уже разгорелось, — отмечает Натаниэль. — Займитесь ужином для нашего гостя, Лиззи.
   — Нет нужды, — возражает Дигби, — я вовсе не страдаю от голода.
   — А должен бы.
   Дигби качает головой, хотя это ложь.
   — Ты уверен, что не хочешь даже перекусить?
   — Благодарю, Натаниэль, ничего не нужно. — Он искоса смотрит на лицо девушки: застыв на месте, она ждет приказаний. — Разве что немного хлеба.
   — И сыра, — добавляет Натаниэль, — и жареный окорок из буфетной. — Хозяин дома снова закашливается, и на сей раз кашель все же прочищает ему грудь. Кривясь, он сглатывает комок и с вялой улыбкой на губах подходит к стулу.
   Гостиная обставлена богато: полированное дерево с вырезанными по ореху херувимами, камин украшают пасторальные танцы и сценки: легкий и радостный сбор урожая, пастушки на отдыхе под раскидистыми дубами. Дигби не садится. Он вышагивает по комнате взад-вперед, оценивающе бормочет над малозаметными предметами, с болезненной остротой чувствуя присутствие Натаниэля.
   — Ох, Томас, твоя неугомонность меня утомляет. Присядь, пожалуйста.
   — Я был в Дувре.
   — Да?
   — Приветствовал Карла Стюарта.
   Натаниэль молчит, и это вынуждает Дигби приглядеться к нему. Что это за передник мышиного цвета, болтающийся ниже колен? Как можно, живя в таком доме, по-прежнему подпоясываться веревкой? Натаниэль замечает хмурый взгляд Дигби, опускает глаза на свою одежду и начинает отряхивать перед, словно смахивая с него крошки.
   — Я и забыл, что на мне надето.
   — Помнится, у тебя не было обыкновения носить рабочую одежду.
   — Я работаю до заката.
   — Это чтобы прикрыть твое нарядное платье?
   — А, вот и kandeel2.
   Дигби и хозяин дома в молчании ждут, пока старый слуга наполняет кубки вином, от которого идет пар. В предвкушении рот Дигби заполняется слюной, но он берется за свой кубок с намеренной неторопливостью, небрежно кивнув в знак благодарности. Фредерик отступает (медленно, словно к собственной могиле), и вот горячий напиток с пряностями уже обжигает Дигби губы, катится вниз, приятно согревает внутренности… Наконец Дигби нарушает молчание:
   — Не ожидал, верно?
   — Да, — чересчур поспешно отвечает Натаниэль. — Столько лет прошло…
   — Десять.
   — Целых десять?
   — Стой поры, как ты перестал мне писать, — девять.
   Дигби кажется, будто его слова бьют в стены гостиной и отскакивают рикошетом. Натаниэль выпрямляется, словно принимая их в себя, но какое-то болезненное ощущение заставляет его выгнуть спину и поморщиться.
   — Будут репрессалии, Натаниэль, ты и сам это понимаешь.
   — После реставрации короля?
   — Вряд ли он согласится жить в мире с убийцами собственного отца.
   — Ну что ж, нам-то опасаться нечего.
   Натаниэль поднимается со скрипучего стула и подходит к огню, невежливо повернувшись к Дигби спиной. Некоторое время он стоит в нерешительности, сжимая и разжимая кулаки. Наконец наклоняется за кочергой — и у Дигби все сжимается внутри. На какое-то мгновение ему кажется, что Натаниэль вот-вот ударит его. Но тяжелый темный прут зарывается в горящие поленья, взвихрив сноп бесполезных искр.
   По-прежнему не оборачиваясь, Натаниэль спрашивает:
   — Ты живешь все там же, в Дептфорде?
   — В Лэмбете.
   — А, ну конечно. Вернулся к прежнему занятию?
   — Чем же еще я сейчас могу быть полезен людям?
   Натаниэль вешает кочергу и оборачивается, вытирая руки о перед одежды.
   — Верно, простым людям нужны аптекари, — говорит он. — И это делает их счастливее, чем твои дворяне, ведь те подчас рискуют головой, обращаясь к хирургу, который может оказаться сторонником «круглоголовых».
   — О-о, — вздрогнув, отвечает Дигби, — они умрут вместе со мной.
   — Но не от твоей руки.
   — Но с моего ведома и позволения. И таких будет много. — Дигби осторожно отпивает еще вина с пряностями. — Там много хуже, чем в Лондоне. Люди теснятся, точно крысы на сухом пятачке посреди болота…
   — Мне доводилось жить в Лэмбете.
   — Я и забыл, — удивляется Дигби.
   — Это было еще до того, как мы познакомились. Для меня тогда были тяжкие времена. Я не мог позволить себе жилье в переулке Сент-Мартин.
   — Мне кажется, я встречал тебя в Лэмбете.
   — Будь так, ты бы узнал меня.
   Дигби проводит языком по губам.
   — А теперь ты живешь в этом поместье?
   — Я потерял брата; оно досталось мне в наследство. Не моими трудами мы здесь живем вполне прилично.
   Возвращается Лиззи, приносит нарезанный хлеб и сочный окорок. Лицо Натаниэля по-прежнему скрыто в тени, но нет сомнения: он рад, что их прервали. У Дигби, в свою очередь, текут слюнки при виде мяса — по сравнению с тем, чем он обычно довольствуется, это настоящая роскошь. Тонкая кожица окорока сходит под ножом Лиззи. От вида еды, как и от вина с пряностями, он чувствует предвкушение и вместе с тем неловкость. Неумеренность влечет за собой немало последствий, и далеко не все из них можно поправить порошком для чистки рта или настоем можжевельника от зубной боли. Но голод оказывается превыше всего. Он ест торопливо, жадно; с каждым куском аппетит разгорается все сильнее; нижние зубы с хрустом трутся о верхние, а передние впиваются в толстый окорок. Полегче, напоминает он себе. Не надо показывать, насколько ты голоден.
   — Зачем ты здесь, Томас?
   Неужели Натаниэль нарочно задал этот вопрос именно сейчас, когда у него набит рот? Хочет поставить его в неловкое положение? Что ж, Дигби не спеша жует, обдумывая ответ.
   — Хотел повидаться с тобой, Натаниэль.
   — Но должно быть, есть и другая причина, кроме этой.
   — Причин много… — Дигби ставит локти на стол и впивается зубами в еду. Он смотрит поверх окорока налицо Натаниэля, тщетно пытаясь понять его выражение. — Я не вижу тебя, Натаниэль.
   — Извини.
   К удивлению Дигби, хозяин дома тут же пересаживается, сводя на нет свое начальное преимущество. Неожиданно сердце Дигби сжимается от грусти, и он опускает глаза на собственные руки. Да, время изменило и его. Сумел бы он узнать Натаниэля, если б случайно встретил его на улице? Он чувствует на себе его пристальный взгляд, полный самодовольства. И исходящее от этого взгляда предостережение расползается в душе Дигби подобно сырому туману.
   — Что ж, — говорит Натаниэль, — прежде всего тебе нужно поесть и отдохнуть. Тут, у огня, твоя одежда подсохнет. Что бы мы ни хотели сказать друг другу, это может подождать…

1680

   Что отличает его среди прочих людей того же занятия? Уильям не претендует на то, что способен видеть больше, чем те, кто находится рядом с ним. Но все же он полагает, что видит много больше и глубже, чем его молчаливый отец. Даже сейчас, трудясь на мельнице, Уильям может прервать работу и рассматривать дерево, что пошло на балку: рисунок древесины порой обнаруживает то диковинные образы, то фигуры зверей и птиц. Порой, глядя на патину зерновой пыли в засыпной воронке, он вдруг замечает на каменном полу лучик солнечного света, подвергающий сомнению мимолетность сущего. Зрелость так и не затуманила его взор, в нем осталось слишком много от ребенка. Но он не может отказаться от чудесных мгновений, в которые простейшие вещи раскрываются перед ним во всей своей глубине, — чувство такое, словно он получил великий дар, и вместе с тем оно неуловимо, как движение тени на склоне холма. Мальчиком он любил ходить, почти закрыв глаза и глядя из-под ресниц. Он направлялся неуверенной походкой в сад под сильным ветром раннего весеннего утра и на ходу словно впитывал изменение форм и перетекание одних в другие. Сквозь вуаль ресниц мир казался совершенно иным.
   Сейчас Уильям идет вдоль стеллажа, отгоняя тьму от поблекших корешков знакомых книг светом свечи. Он поглаживает кожаный переплет «Миниатюр» Норгейта и вспоминает, как тайком приносил эту книгу домой, замотав в мешковину, чтобы избежать расспросов сестер.
   — Возьмите себе те, что вам нравятся, господин Страуд, — говорит старик. — Синтия читает мне Писание, и других книг мне более не нужно.
   — Я… я не могу взять ни одну из них, сэр.
   — Я предпочел бы, чтобы эти книги жили у вас, а не умирали со мною вместе.
   Юношей, томящимся предчувствием чего-то необычайного в себе, Уильям нередко забирался на настил, что был на самом верху отцовской мельницы, где ясно ощущался тихий ход механической махины и знакомое подрагивание ее сочленений. Там он устраивался на балке между ларями и благоговейно раскрывал книгу учителя, сдувая со страниц муку. Створка окна была поднята, чтобы пропускать свет; распоры регуляторов бросали на листы четкие тени; и его охватывал сияющий восторг, когда он переводил глаза с книги (этого закрытого мирка) на леса и пастбища вокруг. Отсюда, сверху, он смотрел на мать, кормившую уток в пруду; на белых голубей, то собиравшихся в стайку, то разлетавшихся во все стороны; как самая младшая сестренка, Джудит (на Рождество ее не станет), ковыляла вперевалочку к стайке воробьев, вспугивая их.
   — Благодарю вас, — произносит Уильям. — Тогда я одолжу несколько книг.
   Он откладывает в сторону Норгейта и Пичема и вспоминает, как многие месяцы занимался рисованием и как уроки вселяли в него все большую уверенность в свои способности. Как он устраивался поудобнее с лопатой для зерна на коленях, чтобы было на что положить бумагу, и трудился над небольшим прямоугольником, в котором постепенно возникал пейзаж: вот родной дом, вот сараи, вот соседское поле на западном склоне холма. Он вслушивался в голоса поденщиков, что веяли зерно в амбаре, и летящая из открытых дверей мякинная труха казалась ему очень похожей на дым. Среди его рисунков не было двух совершенно одинаковых: ветряк мельницы то и дело поворачивался, ловя ток воздуха. Когда мельница не работала, она напоминала ему стоящий в порту галеон с провисшими снастями. Он на слух знал каждое ее поскрипывание и потрескивание. Эти звуки словно указывали на скрытую в деревянных механизмах мощь, которая казалась ему сродни его собственной. Оставалось лишь освободиться от обязательств перед отцом, подставить парус ветру удачи и достичь своей земной цели!
   — Помогите мне подняться, господин Страуд.
   Уильям подает старику руку и поддерживает его за острый локоть. От былых мускулов господина Деллера не осталось и следа. Уильяму казалось, что он держит птицу.
   — Видите сундук возле того окна?
   Опираясь на руку Уильяма, так, словно вот-вот упадет, старик выпячивает подбородок, указывая, куда смотреть. Уильяму не доставляет удовольствия поддерживать скрюченную фигуру, кожа которой ссохлась, точно пергамент, а тело пахнет мешковиной и мочой.
   — Узнаете?
   Уильям смотрит на большой сундук орехового дерева. Он помнит: к примеру, там лежат латный нагрудники металлическая алебарда без древка, ржавчина на заточенном краю которой похожа на кровь. Для мальчика, привычного к виду ножей-секачей да корзин для веяния, эти вещи казались настоящим чудом. Он помнит и человеческий череп с пробитым сводом, и чучела птиц на деревянных шестках, и ложечку для шербета с рядом жемчужин на ручке, сделанную в Стамбуле.
   — Я бы предпочел сам найти, что нужно, — говорит господин Деллер. — Но этот сундук, знаете ли, очень уж глубокий.
   Уильям услужливо опускается на колени и отпирает сундук. В свете свечей он видит бумаги: здесь хранится множество документов, пергаментов, истрепанных папок для рисунков. От прежнего имущества не осталось и следа: оно больше не нужно своему владельцу.
   — Видите сверток красной кожи с деревянными бусинами на завязках? Дайте мне его.
   Взяв сверток, господин Деллер неуклюже шаркает к камину, поближе к огню. Слегка задыхаясь и, кажется, сердясь, он произносит:
   — Я теперь чувствую только тепло, да и то едва-едва. Скоро стану совсем холодным, как ящерица.
   Сверток красной кожи стянут тремя завязками. Пальцы старика вскоре запутываются в узлах, и Уильям пытается вмешаться и помочь ему.
   — Боже милостивый! Стать таким немощным!..
   — Узлы очень тугие. Позвольте…
   Но старик не уступает. Уильям держит перед ним пакет, тот теребит завязки, дергает их, и наконец они поддаются. Тут же, точно распустившиеся узлы должны включить некий скрытый механизм, господин Деллер отступает назад и глубоко вздыхает, чтобы успокоиться.
   — Что вы там видите? — спрашивает он. Рисунки. Здесь несколько дюжин рисунков, сделанных пером и бистром 3, красной и белой пастелью. Некоторые — черновые наброски, эскизы для картин; другие, пейзажи и интерьеры, — работы, близкие к завершению.
   — Кто-нибудь еще видел их, сэр?
   — Кроме вас — никто.
   Уильям чувствует себя вором, забравшимся в усыпальницу. Он осторожно перебирает листы. Вот растушеванные линии озера — колеблемые ветром камыш и осока, мрачные заросли ольхи. Вот дом кузнеца в деревне, а вот деревенский пруд и белые вихри птиц над ним. Молодой человек, чье лицо скрыто полями хорошо знакомой Уильяму шляпы, работает над рисунком у открытого окна, за которым виднеется лицо проходящего мимо садовника. Снова и снова перед Уильямом предстают эскизы интерьеров поместья: тихие неприбранные помещения; стоящая в кухне переносная витая лесенка; полупрозрачная фигура, греющаяся у кухонной печи. При первом взгляде на рисунки кажется, будто дом заполнен призраками, безликими людьми за своей работой; и лишь потом замечается обстановка, черты и линии которой просвечивают сквозь фигуры.
   — Это… э-э… поздние работы?
   — Поздние, — эхом откликается господин Деллер; его пустой взгляд бесцельно блуждает по сторонам. Уильям разворачивает сложенные листы и видит эскизы портретов Синтии: спящей, сидящей, погруженной в чтение. Его пронизывают нежность и горестное вожделение. Вот Синтия стоит у кухонного стола, вместе со старой Лиззи нарезает овощи, волосы Синтии растрепаны и припорошены мукой, пытливый взгляд обращен к художнику.
   — Видите рисунок, на котором женщина учит ребенка ходить?
   — Да, вижу.
   — Это Белинда.
   Уильям рассматривает рисунок. Черты лица молодой женщины почти не прорисованы, лишь заштрихована тень на щеке. Неужели господин Деллер думает, что это сможет послужить ему при окончании портрета?
   — Это единственный рисунок здесь, который находится не на своем месте.
   — Потому что сделан много раньше?
   — Потому что все остальные были сделаны с натуры. Но моя жена так и не увидела нашу дочь. — Уильям чувствует, как по коже пробегает холод. Господин Деллер втягивает его в свои тайны. Он показывает эти последние работы затем, чтобы поймать его в ловушку жалости и смирения. — Это лишь фантазия, в которой она осталась жива.
   Уильям отрывается от рисунка и видит, что господин Деллер ощупью идет вдоль стены. Возле одной из стенных панелей старик останавливается и со всей силы бьет в стену плечом. Панель со вздохом открывается, и за ней оказывается комнатка-тайник.
   — Здесь прятались священники 4, — задыхаясь, говорит господин Деллер. — Я обнаружил этот тайник случайно… оступился однажды, запутавшись в бриджах.
   Уильям издает нервный смешок. Да это не тайник, а склеп, полный мягких надгробий: здесь стоят пять картин, закутанных в шерстяные саваны.
   — Вот это — самые последние мои работы, — говорит господин Деллер. — Можете забрать их. Возможно, после моей смерти какой-нибудь покровитель искусств в приступе ностальгии даст за них неплохие деньги.
   — О, не думаю, что смогу продать их.
   — Как бы то ни было, они ваши.
   Нащупывая путь перед собой, господин Деллер неуверенными шагами входит в комнатку. Уильям не в силах сдержать порыв внести в комнатку свет, но тут же понимает, что старик «смотрит» кончиками пальцев: он поглаживает угол каждого холста, пересчитывая вколотые там булавки, служащие метками. По количеству пыли Уильям заключает, что Синтия находится в неведении относительно этого тайника или же ей запрещается открывать его. Свет, внесенный в комнатку, кажется ему подобным порыву ветра в запечатанной гробнице.
   — Лишь глаз наблюдателя способен вдохнуть жизнь в предмет искусства, господин Страуд. Невидимый, такой предмет сам незряч. Сейчас вы можете исцелить слепоту этих работ.
   Господин Деллер выбирает один из холстов и отставляет его в сторону; остальные он разворачивает. Уильям не может оторвать глаз от двух портретов Синтии. На первом она изображена Флорой: белое одеяние, как у весталки, на голове венок из маков и васильков. Но это не традиционное изображение в классическом обрамлении. Синтия стоит, прислонившись к неуместному простому кухонному столу, под левой рукой у нее лежат садовые ножницы. И сама она, похоже, смущена — то ли ролью, то ли обстановкой. На втором портрете Синтия уютно устроилась в кресле у огня, подтянув колени к груди, губы приоткрыты, словно она читает молитву. И снова она кажется ему богиней, оказавшейся среди простой обстановки, живущей при свете свечей. На третьей картине изображен плешивый поденщик, который ест горох из миски. Он жует, и потому на его лице бессмысленное выражение, а глаза (тронутые свинцовыми белилами) пусты — вероятнее всего, он совершенно погружен в думы о своей работе. Ни одна из этих трех картин не изобилует деталями: предметов почти нет, задний план не прописан, весь фон составляет размывка землистого цвета. Краска наложена на холст грубыми густыми мазками и подправлена пальцами, поэтому там, где свободна одежда или распущены волосы, она почти ощутимо передает их фактуру.
   — А вот этого красавца вы наверняка узнаете.
   Вновь определившись по булавкам, господин Деллер снимает ткань с небольшого темного портрета. Уильям подносит свечу к холсту и встречается с пристальным взглядом хозяина дома — да, с картины смотрит он, в красном тюрбане и грубой рабочей одежде.
   — Не правда ли, не так уж похож на раболепного придворного, каким вы меня воображали?
   Вероятно, во время работы над автопортретом глаза господина Деллера уже начинали изменять ему. Потому что все, кроме самого лица, выписано неопределенно, трепетно-расплывчато, словно дрожь воздуха над ярким пламенем. Уильям думает, что и резкие мазки, и множество крапинок и лишних штрихов в работах являются печальным свидетельством тому, как угасало мастерство его учителя по мере того, как он терял зрение.
   — Прошу вас не считать, что эта работа не окончена… — Господин Деллер выразительным жестом указывает в пространство несколько выше холста. — Я трудился изо всех сил, чтобы достичь именно этого. — И тут старик заходится в сухом кашле. Задыхаясь, он прижимает ладонь ко рту, его лицо багровеет. Напуганный Уильям отводит старика обратно в кресло, стараясь, чтобы на него не попадали брызги слюны. Наконец господин Деллер выкашливает на пол нечто похожее на бурую лягушачью икру с кровяными прожилками.
   Все то время, что господин Деллер приходит в себя и восстанавливает дыхание, Уильям старательно избегает смотреть на мокроту.
   — Когда я стал слепнуть, — заговаривает наконец господин Деллер, — я мучительно пытался понять причину моего недуга. Некоторые врачи сочли, что ею была неравновесность тока черной желчи, каковая вызывается чрезмерным воображением. Какого цвета моя мокрота?
   — Э-э… затрудняюсь сказать…
   — Ничего, это уже не важно. Считается, господин Страуд, что рисование и живопись упорядочивают токи темных гуморов.
   — Разумеется.
   — Возможно, что… — Господин Деллер ерзает в кресле, тяжело дыша сквозь стиснутые зубы. — Возможно, причина в том, что я никогда не трудился достаточно усердно, чтобы токи эти пребывали в равновесии.
   Уильям хмурится и пощелкивает пальцами, словно пытается высечь из них, как из кремня, искру понимания. Потом переводит взгляд на полотна, вновь затопленные полумраком. Двойники Синтии смотрят на него из своей гробницы.
   — А последний, пятый холст, господин Деллер?..
   — Тот, что я еще не показал? Это самая последняя моя работа. Моя отчаянная попытка не дать ей навеки уйти во тьму. Я в спешке и страхе начал писать эту картину в тот самый день, когда покончил с уроками вам.
   Внезапное утомление замедляет речь и движения господина Деллера. Веки его мало-помалу опускаются, голова склоняется на грудь. Уильям тревожится, не засыпает ли он (или еще того хуже?). Но руки господина Деллера крепко держатся за подлокотники, и он продолжает говорить — с закрытыми глазами, точно ведомый внутренним зрением.
   — Но мной овладело горе. Я утерял свой замысел еще прежде, чем утратил зрение. В то малое время, что было отпущено мне, я отчаялся запечатлеть то, что должно было быть на полотне согласно моему замыслу, и забросил эту работу. Теперь же, когда стало слишком поздно, мой внутренний взор вновь открылся. Черная желчь неочищенной бурлит в моих жилах, мое воображение бунтует. Но средства, что могли бы унять их, что были в моем распоряжении до того, как на мои глаза опустился скорбный покров, теперь отняты у меня.
   — Простите, сэр. Но что это за средства?
   Господин Деллер резко открывает глаза.
   Уильяма охватывает страх при виде ледяного гнева во взгляде старика.
   — Да что же вы? Конечно, это работа! Вы помните девиз Апеллеса 5?
   — Ни дня без штриха.
   — Художник действительно живет лишь во время своей работы. Все остальное время, что он тратит на нужды тела, больше похоже на сон. Таким образом, оказаться оторванным от искусства — как я оторван своей слепотой, как долгое время были оторваны вы, Уильям, — все равно что потратить жизнь впустую, отдав ее некоему наваждению.
   Господин Деллер проводит языком по губам. О своей слепоте он говорит впервые.
   — Ночами мне грезились тяжелые тучи, они словно наваливались на меня. Моя душа была измучена их гнетом, я считал их некими предостережениями. Потом эти тучи стали затягивать и мои дни. Сперва на краю зрения появилось какое-то пятно. Я двигал глазами в его сторону, но никак не мог поймать его взглядом. Оно кралось рядом со мной, как искусный охотник. Оно пугало меня. И каждое утро, когда я просыпался, я видел, что тучи опускаются все ниже и ниже на мои глаза. Я точно задыхался в них, но не мог вырваться и задышать полной грудью. В мою жизнь точно вползли извергающие тьму испарения из некой расщелины…
   Господин Деллер прижимается к спинке кресла. Его лицо мертвенно-бледно, черты будто расплываются. Уильям чувствует, что должен сделать хоть что-нибудь.
   — Могу я увидеть эту картину, сэр? Портрет вашей жены?
   Ругая себя за жалость, которая могла взвалить на него невыполнимую задачу, Уильям возвращается к зияющей дыре и извлекает последнюю закутанную картину. Она невелика, около двадцати дюймов на двенадцать. Вернувшись к креслу, он опирает ее на бедро, не смея открыть. Чувствует ли старик колебания Уильяма? Возможно, он уже слишком ожесточил себя, чтобы позволить снять покров с этой святыни.
   — Я приехал в Амстердам в июне месяце, в 1642 году, — произносит господин Деллер, ведя мысль, за которой Уильям, видимо, должен был суметь уследить. — После незначительных затруднений я нашел дом Николаса Кейзера, человека, который стал моим учителем, это возле Розенграхт. Хозяина не было дома. Его слуга, по счастью, немного выучился английскому у своего господина — он открыл мне, и я узнал, что его heer 6 сейчас не дома, а в Ойде Керк 7, на похоронах. Хоронили Саскию ван Юленбёрх, жену Рембрандта ван Рейна… Вы знаете, о ком я говорю?
   Уильям обижен, но резкости себе не позволяет.
   — Разумеется, — сдержанно отвечает он.
   — Спустя много лет, когда я уже выучил голландский и перестал наконец быть юнцом в глазах учителя, он рассказал мне, как держался Рембрандт во время погребения. Внешне он сохранял приличия, но в душе сходил с ума от горя. Его мучила боль утраты. Церемония была окончена, и тогда он сообщил присутствующим о своем желании вернуться домой и нарисовать ее портрет.
   — А потом точно так же было и с вами? — спрашивает Уильям.
   Старик качает головой:
   — Мой ingenium8 покинул меня. Когда умерла Белинда, я утратил всякую способность видеть и постигать. Сердце мое было разбито. Впрочем, я оказался все же способен завершить помпезный, грандиозный заказ: аллегорию Покоя и Изобилия. У меня оставалось поместье, у меня на руках была маленькая дочь, я не мог оставить все это и предаться горю. И вот я обернулся лицом к новым веяниям. Я писал согласно всем ныне принятым условностям; изображал все позы и наводил все глянцы, что от меня хотели. Я ведь не был придворным живописцем нового короля — так мне ли было менять самую суть английской живописи? Вот теперь вы знаете, что за человек перед вами. Рембрандт, утратив любимую, искал утешения в искусстве. Я же пришел к искусственности, не найдя утешения… Теперь взгляните на нее, мой мальчик.