А, учиться, повторил старик нотариус и снова откашлялся. Учиться, стало быть, это чудесно. А чему бы ты хотела учиться? Я покосилась на старушенцию, она прямо-таки приклеилась животом к письменному столу и глаз от меня не отрывала. Меня это бесило, и, чтобы ее позлить, я сказала: может, и не буду учиться. Может, медицинской сестрой стану. Или балериной. У меня это неожиданно вырвалось. Правда, я иной раз воображала, что хочу стать балериной, но такое бывало только в обществе других девочек. Дома меня бы высмеяли да еще отругали. Вот как, балериной? - сказал старичок и хотел опять откашляться, у него, должно быть, бронхи были не в порядке от вечного курения. Но тут сидевший в углу, у окна, господин, про которого я и думать забыла - какое мне до него дело, - и скажи; однако, господин доктор, об этом же не спрашивают в присутствии посторонних! Видите, в этом весь папа, он, как я вам уже говорила, все подмечает. Я обернулась к нему, и что бы вы думали? Он вздернул бровь и чуть подмигнул мне. Тут секретаршу услали. Нотариус сделал это очень вежливо. Я вас приглашу позже, сказал он, по она взбесилась, что ей нельзя остаться, и за дверью во всю мочь застучала на машинке. Я обрадовалась, но и виду не подала, мне хотелось показать себя настоящей барышней перед тем господином в углу. Он был на моей стороне, я это сразу почувствовала, и потому не пожелала сносить стариковские причуды. Нотариус снова закашлялся, он, видимо, смутился и не знал, как выйти из создавшегося положения. Он морщил лоб и хмурился, хотя все это его нимало не касалось. А, стало быть, балериной? Ничего не скажешь, интересная профессия. Что же ты собираешься для этого делать? Ну, тут я ему все и выложила. Если бы этот незнакомый господин не сидел за моей спиной, я, быть может, и сдержалась бы, но тут я дала себе волю. Да это я просто так сболтнула. У Габриель Конради, дочери фабриканта, есть балетные туфли. Она тренируется перед зеркалом, то в одну позицию, как она это называет, станет, то в другую, а я пытаюсь ей подражать. Но и ребенок знает, что у нас, в Алене, балериной не станешь. В Штутгарт ехать надо, поступать в театр. В тот же миг я сама перепугалась, что у меня это вырвалось. Какой бы подняли шум дома, если бы об этом узнали! Старик нотариус окончательно сконфузился, и кашель больше ему не помогал, он не знал, что и делать, и, ища поддержки, бросил взгляд на господина за моей спиной. Ну, тот возьми и спроси: а тебе нравится имя Эдит? Этого я не ожидала. Разумеется, я не любила свое имя. Кто же свое имя любит! Габриель Конради, моя подруга, прыгая перед зеркалом, называла себя Габриэлла, что производило на меня сильное впечатление. А сама я охотно звалась бы Марлен, но это было моей тайной. Я краппе удивилась и только головой покачала. Но еще больше удивилась, когда он сказал: кажется, твою бабку так звали. Или даже прабабку. Когда же я оглянулась на пего, потому что мне стало жутковато, он, сделав рукой неопределенный жест, заявил: тут уж ничего не поделаешь; но для сцены мы, разумеется, придумаем другое имя. Можете себе представить, как я перетрусила. Он же меня всерьез принял, а ведь я чушь сморозила. Потом мать меня с пристрастием допрашивала, я должна была ей все до мелочи рассказать, каждое слово повторить. Но об истории с моим именем умолчала, ее я решила держать про себя. А незнакомый господин поднялся и сказал: вот и прекрасно, хватит переливать из пустого в порожнее, нам обоим не до этого. Я хотел прежде всего с тобой познакомиться. Понятно, я тоже поднялась, ведь он был старший и обращался ко мне, так мы и стояли друг против друга. Мысль, что это папа, все еще не приходила мне в голову. И как мне было допустить ее, скажите на милость? Знаете, что я подумала? Перепугалась, а вдруг кто сболтнул лишнее и это господин из театра и ему поручили присмотреться ко мне и проверить, гожусь ли я в балерины. Струсила я изрядно, не знала, как мне с ним держаться. Я же никогда всерьез об этой профессии не думала. Но папа, как всегда, пришел на выручку. Когда старик нотариус за письменным столом снова принялся обстоятельно откашливаться, папа глянул в его сторону, высоко вскинув брови, я увидела это, и тоже высоко вскинула брови и точно так же глянула на нотариуса. С папой всегда так, ему невольно во всем подражаешь, само собой получается. И тогда папа сказал... да, это еще одна папина особенность: он говорит как раз то, что ты думаешь, а сказать не решаешься, боясь показаться смешной или дурно воспитанной, во уж когда папа скажет, значит, так оно и быть должно и ты спасен... Так вот, тогда папа сказал нотариусу Грисхуберу: нам чрезвычайно жаль, господин доктор, но ни Эдит, ни мне эту сцену репетировать не довелось. А такую сцену надо было без конца репетировать перед зеркалом, как Габриэлле в ее балетных туфельках, пока мы не уяснили бы, какое делать лицо и как вообще держать себя в подобных обстоятельствах. Если же мы сыграем ее неверно, всех постигнет глубокое разочарование, как испытывает его, можете не сомневаться, почтенная дама за дверью. Но мы с Эдит просто не в силах сыграть эти роли в той манере, какая была принята лет сто назад и еще нынче пленяет публику в кинофильмах. Вновь обретенная дочь и вновь обретенный отец, рыдая, сжимают друг друга в объятиях - нет, нам это представляется чудовищной безвкусицей. Это не в духе времени. Да, но что же? А ты как думаешь? Право же, нам лучше всего сходить сейчас за чулками, если у тебя еще есть время. Время у меня, понятно, нашлось, я сказала "большое спасибо" старичку нотариусу, и даже старую даму в приемной я поблагодарила, хотя ее благодарить вовсе было не за что. Папа послал ей потом коробку "пьяной вишни". Он еще спросил меня, как я полагаю, любит ли она "пьяную вишню". А потом мы купили чулки. Я шла рядом с папой, точно век с ним ходила, и ни о чем особенном мы не говорили, а только о чем обычно говорят. Но я, конечно, страшно гордилась и очень надеялась, что меня с ним на улице встретит как можно больше знакомых. Позднее, когда распространилось, что это был д'Артез, девочки завидовали мне и ахали от восхищения, пришлось раздобывать им папины автографы. Но я мало что могла рассказать им о папе и потому представлялась равнодушной. И все же очень многое изменилось в моей жизни. Папу, надо вам сказать, я не видела больше, пока не переехала во Франкфурт; после сдачи экзаменов на аттестат зрелости и до начала семестра в университете я две недели провела у него в Берлине. Папа написал: но прежде справься у матери, разрешит ли она тебе приехать и сочтет ли это удобным. Я очень опасалась, что мать запретит, но, должно быть, решение от нее и не зависело, а может, все уладили через нотариуса. В промежутке, то есть в течение тех двух лет, пока я не кончила школу, я писала папе от времени до времени, пожалуй даже регулярно. Письма я всегда показывала матери - пусть не думает, что у нас от нее секреты. Я писала о самых обыкновенных вещах: о школе, об экскурсиях, о книгах, какие прочла, и все в таком роде. И папа писал мне очень коротко, что благодарит за письма и что, к сожалению, не может приехать в Ален, он уезжает за границу и тому подобное, словно мы договорились. И подумайте только, он никогда не подписывался "твой отец", или "папа", а всегда лишь "всего хорошего, д'Артез". Я считала, что это правильно, от другой подписи меня бы коробило, но мать мою это, кажется, раздражало. А папе как раз не хотелось, чтоб у меня из-за него были осложнения с матерью и в семье, все должно было оставаться по-прежнему, это же легко понять. Я и поныне не знаю, каким образом они юридически все оформили - развод и прочее. Ведь все согласованное при нацистах, бесспорно, потеряло силу. Старичок нотариус ничего мне об этом не рассказывал, верно, папа запретил ему. Я получала карманные деньги, хотя и небольшие, и всегда из рук матери, это могли быть с таким же успехом деньги отчима. Ведь в этом никакой разницы нет. Дядя Ламбер не вправе корить их, и только потому, что отчим был нацистом. Он наверняка никому зла не причинил, он слишком труслив, нет, я хочу сказать, он слишком мягкий человек, ну, вы понимаете. К тому же ведь всем тогда приходилось быть нацистами, чтобы получить хорошее место, об этом столько пишут. Отчим, еще молодым учителем, собирался поехать в Остмарк, восточные провинции, там была нужда в учителях и куда лучшие перспективы на будущее. Оттого-то моя мать и вышла за него замуж, ей хотелось уехать из Берлина. Им пришлось все очень быстро решать, вот почему она вышла замуж сразу, как папу арестовали. Да она еще ко всему прочему была в положении! На какие бы деньги она существовала? Дядя Ламбор тут не судья. Вот так-то мы и попали в Позен. Мать родила гам подряд двоих детей, третий родился уже в Алене. Позен у меня в памяти не сохранился, да и прожили мы там едва ли три года, я была еще слишком мала. Только бегство наше немножко помню, уж очень все было интересно. А потому не слушайте, что вам станет рассказывать дядя Ламбер. Мать с первого же знакомства его невзлюбила и его жену тоже. Дома о нем лучше не упоминать, непременно на скандал нарвешься. На первых порах, когда я познакомилась с ним во Франкфурте благодаря папе, я, бывало, по оплошности нет-нет да и вспомню о нем. Но мать на это говорила: Ах, этот? Пусть поостережется! Этакий святоша! Важность напускает, он, видите ли, в партии не был. Зато своими паршивыми романами деньги лопатой загребал. Лучше уж про это и вовсе с пей не говорить, да и с дядей Ламбером тоже. Я, понятно, была предубеждена против него, к тому же все эти истории были для меня новостью, теперь же... Я думаю, между нами говоря, что дядя Ламбер сам стыдится, что сочинял такие романы, а потому и вернулся к своей фамилии Лембке. Я для того вам все рассказываю, чтоб вы были с ним осторожнее. Знаете, что я вам скажу? Хотя, может, вы и сами это подметили. Пожилые люди вообще не говорят о том, что им случилось испытать, а ведь это крайне интересно, и мы бы дорого дали, чтобы обо всем разузнать. А они либо отмахиваются, либо смеются и делают вид, будто ровным счетом ничего не было. Я уже не раз из-за этого сердилась - выходит, они нас всерьез не принимают. Но это не так. Думается, они слишком чувствительны, куда чувствительнее нас. Вот почему тут требуется осторожность. Я, конечно, не папу имею в виду. Папа человек сильный, он всегда был таким, как сейчас. А у дяди Ламбера нынешние черты появились после смерти жены. Да, она покончила с собой, и как раз тогда, когда всякая надобность отпала. Папа мне рассказывал. Это произошло в Висбадене. И даже самоубийство ей не удалось; наполовину, по словам папы; вообще не было случая, чтобы этой женщине что-нибудь удавалось. Она приняла снотворное, но это вовремя обнаружили и промыли ей желудок. И все же она умерла от сердечной слабости; дядя Ламбер не отходил от нее ни на шаг. И надо же, именно в ту минуту, когда он задремал, она умерла.
   Да, чудная, видимо, была женщина. Нет, не чудная, а странная. Я, конечно, выспросила папу, какая же она была, как выглядела, но даже папа не смог мне ее точно описать. Пожалуй, красивая, сказал он, да, безусловно, красивая, была бы она уродина, мне бы бросилось в глаза. Высокая, стройная, темноволосая. Причесывалась на прямой пробор, теперь я припоминаю, до чего же блеклый был пробор. Мне случилось танцевать с ней, во время танца подмечаешь такие детали. Но танцевать было как-то мучительно, и не цвет лица, не бледность тому причиной - не поймешь, что в руках держишь. Она даже сочувствия не возбуждала, скорее, какую-то неловкость. А глаза! Огромные карие глазищи, а все-таки тусклые и постоянно вопрошающие - тоска да и только. Чувствуешь себя виноватым и сам не знаешь в чем. Лучше было держаться от нее подальше. Папа и с ее родителями был знаком. Отец представлял крупный английский машиностроительный завод, а мать была англичанка. И дом у них был фешенебельный, как говорит папа, куда фешенебельнее, чем у Наземанов в Дрездене. И мебель такая же, старинная английская мебель. Кое-что из мебели впоследствии попало к дяде Ламберу, в их целендорфский дом. Вот уж где она пришлась некстати. Все было там некстати, и мебель, и жена тоже для дяди Ламбера все это было некстати. А окружающие делали вид, будто все в полном порядке, и в этом, по словам папы, было что-то зловещее. Только жена его, по-видимому, знала, что все у них не в порядке. Она зачитывалась стихами. Папа не слишком-то увлекается стихами и не знает, какие она читала. Сказал только, что стихи были ей тоже некстати, но уж уместнее, чем все остальное; она и сама казалась дамой из какого-то старомодного стихотворения, такие сегодня и не пишут. Но что папе оставалось делать? Он не посмел отговаривать дядю Ламбера. Так не поступают. Дядя Ламбер объявил ему, что помолвлен, и потащил к своей невесте и к ее родителям. Все было очень мило, но, повторяю, никому в это не верилось, как говорит папа. В один прекрасный день жених и невеста отбыли в Англию, и там их обвенчали, с флердоранжем, рисом и всем прочим. Папе предстояло быть свидетелем и ехать с ними, но он уклонился, сославшись на что-то. Невеста чуть ли не на коленях просила меня быть свидетелем, а мне было ужасно неприятно, рассказывал папа. Если, заявила она, я соглашусь быть свидетелем, это придаст ей уверенность и все будет хорошо. Я не на шутку перепугался: она ведь не просто так сболтнула, она и в самом деле так думала. Она и раньше одолевала папу всякими вопросами. Уже на помолвке, они еще и знакомы-то не были, она загнала его в угол и все что-то от него требовала. У меня, рассказывал папа, мурашки по спине забегали, и я все косился на Ламбера: что он подумает? Она даже ухватила меня за отвороты пиджака. Вы же его друг, говорила она, вы знаете его с детства и лучше меня. Вам стоит только слово сказать, и я откажусь от него, расторгну обручение. Я не желаю ему несчастья. Ну, как тут было поступить, разве что удариться в бегство, сказал папа. Он и сам был еще молод и понятия не имел, что встречаются подобные женщины. Она жаждала пожертвовать собой, вот в чем все дело. Если бы ей удалось пожертвовать собой, может, она и была бы счастлива, но никто не желал, чтобы она жертвовала собой и отрекалась от жизненных благ, а без этого все у нее ладилось лишь наполовину. Никогда не жертвуй собой, внушал мне папа, это никудышный метод. Только нанесешь незаслуженную обиду другому человеку, и все у вас пойдет вкривь и вкось. Однако это он сказал мне позднее, по другому случаю. Ведь, в конце-то концов, папа, женившись, тоже совершил ошибку, что я сейчас хорошо понимаю, по о таких вещах не говорят. А со временем, когда дядя Ламбер уже был женат и имел в Целендорфе свой дом - родители его жены давно эмигрировали в Англию из-за нацистов и, возможно, умерли, - со временем у супругов дело приняло и вовсе дурной оборот, чтобы не сказать убийственный. Папа в ту пору не так часто встречался с дядей Ламбером, иной раз в городе, в кафе, если им нужно было что-то обсудить. Мать терпеть не могла дядю Ламбера и его жену, она и поныне утверждает, что все, мол, у них было чистейшей показухой. Папа и сам неохотно бывал в Целендорфе, он неловко чувствовал себя там из-за дяди Ламбера - боялся, как бы друг не заметил, что атмосфера в доме кажется ему напряженной и он понять не может, как тот все это выносит; папу это утомляло. Но дядя Ламбер превосходно все выносил, видимо, принимая эту жизнь как нечто само собой разумеющееся. Жил в Целендорфе со своей женой, строчил роман за романом и зарабатывал кучу денег. Как-то папа приехал к ним, когда дяди Ламбера не было дома. Встретила его горничная - представьте, они даже горничную держали, - и он через гостиную, или что уж у них там было, прошел на террасу, но тут увидел в саду жену дяди Ламбера и перепугался. Кстати, звали ее Агнес, только сейчас вспомнила. Она стояла возле клумбы и поглаживала цветы. Черные штокрозы, да, как нарочно, черные. К чему только разводить черные цветы? Папа потому так испугался, что внезапно вспомнил, что уже видел эту картину. В старинном художественном альбоме с золотым обрезом и с прокладками из папиросной бумаги между страницами, альбом этот у них в Дрездене лежал на столе, хотя никто в него не заглядывал. В нем была точно такая же картина. Только там были не розы, а ирисы. Для символики, понятно, больше подходят ирисы, заметил папа. Но женщина точно та же. Она стоит, освещенная солнцем, в белом платье, с темными волосами. И так же нежно поглаживает цветы, рукав платья завернулся, приоткрывая лилейную руку. И уж конечно, на устах ее блуждает загадочная улыбка. Может, и подпись была - "Агнес", в прежние времена это считалось изысканным. Или еще какой-нибудь символический вздор: "Женщина, утратившая свою тень" или что-либо другое подобное. Но можно ли жить с символом, не перестает удивляться папа. Ламбер же был умница, что и подтверждается успехом его книг. Захворай он хотя бы, жене его было бы кого холить и она, пожалуй, не покончила б с собой.
   Но это случилось значительно позднее, в Висбадене. Почему дядя Ламбер переехал именно в Висбаден, когда пришлось из-за бомбежек и оккупации покинуть Берлин, папа тоже не знает. Мне этот город очень по душе, но папа его не выносит. Он, естественно, там выступал, в зале "Кляйнес хаус" или в Курзале. Вильгельмштрассе, рассказывает он, кишмя кишит почтенными дамами, генеральскими вдовами, просто жуть берет, кто бы подумал, что у нас такая прорва генералов была. И потому город будто бы подтапливают, поддерживая в нем температуру около шестнадцати градусов. Дядя Ламбер жил с женой в пансионе. Что он делал в течение этого года, или сколько все это длилось, и собирался ли он писать там еще роман, папа не знает. Папе ровным счетом ничего о том времени не известно, ему самому надо было освоиться с новыми условиями. Я папе высказала такую догадку: может, дядя Ламбер пытался в Висбадене написать еще одну книгу, как прежде, а у него ничего не вышло. А его жена, если правда была такой, как обрисовал папа, заметив, что у дяди Ламбера дело не клеится, приняла снотворное, чтобы не быть ему помехой. Папа выслушал меня и сказал: сразу видно, что ты училась в университете. Я ужасно обиделась; что же, и спросить ничего нельзя? Но папа считает, роман этот ни при каких обстоятельствах не должен был быть написан. А если уж папа что сказал, так вы хоть на голову станьте, ни за что не дознаетесь, что он имеет в виду, он только посмеется над вами. Или постарается вас отвлечь, в чем он великий мастер. Меня он, например, спросил: а что сталось с женой настоящего Луи Ламбера? Даже ее могильной плиты не сыщешь. И это правда, я перечитала Бальзака. Известно только, что она окружила больного мужа нежной заботой, но что с ней сталось, когда он умер, не рассказано. И так уж водится, жена вдруг перестает всех интересовать. Разве это справедливо, как вы считаете? Ведь у нее остались воспоминания, их-то и хотелось бы знать. Но нет, она будто и не существовала. Папа получил весточку от дяди Ламбера, когда жена его уже давно умерла, а он здесь, во Франкфурте, стал библиотекарем. Отправителем на обороте конверта значился Людвиг Лембке, проживающий на Гетештрассе; кстати, обратный адрес был поставлен штампом. Папе это, естественно, тотчас бросилось в глаза; прежде у дяди Ламбера были типографские конверты с обратным адресом на имя Луи Ламбера. Что-то изменилось, понял папа. При первом же удобном случае он прилетел сюда и отправился к дяде Ламберу. С тех пор у них, как мне представляется, и установились теперешние отношения. Я, понятно, плохой судья, ведь в тот год я была еще ребенком и жила в Алене. Но меня не удивило бы, если бы они даже между собой никогда не говорили о прошлом, о старых временах. Оба делают вид, что раз и навсегда покончили с прошлым. А как-то папа сказал мне: вот что такое роман под чужим именем, ничего хуже быть не может. Оставайся лучше при своем, даже если думаешь, что есть имена благозвучнее. Ах да, я кое-что еще вспомнила, но вы мне не поверите. Я, признаться, сама этому не верю, решила тогда, что папе просто хочется замолвить за дядю Ламбера доброе слово. Но он, по-моему, и правда так считает. Папу ведь толком не поймешь. Так вот, однажды он сказал: меня изобрел Ламбер. Представьте! Сюжеты ко многим пантомимам, разыгранным папой, действительно принадлежат дяде Ламберу. Так бывало и прежде, а теперь тем более. Возможно, они по ночам приходят дяде Ламберу в голову, когда он остается наедине со своим манекеном, а затем они с папой обсуждают этот замысел. Да, так оно и есть. Мне довелось однажды слышать, как они обсуждали такой сюжет, и я ушам своим не поверила: а я-то считала, что папа все сам для себя придумывает. Ведь мать моя всегда утверждала, что дядя Ламбер погубил, как она выражалась, папу. Папа же говорит, что у него не хватает фантазии, он может только воплощать идеи дяди Ламбера. Что и говорить, этому трудно поверить. И почему ни одной душе это не известно? На программах должно было бы стоять: по мотивам Луи Ламбера или что-нибудь в этом роде. Кстати, имеются интервью с папой, но он ни разу ни словечком об этом не обмолвился, что, безусловно, сделал бы, не станет же он рядиться в чужие перья, да ему это и ни к чему, не правда ли? Папа говорит, дядя Ламбер раз навсегда запретил упоминать о нем, и папа обещал ему не разглашать их тайну. Ну, прежде, в нацистские времена, дядя Ламбер, возможно, не желал этого, чтобы не нанести ущерба своим книгам, не причинить вреда жене, понятно. Но в те времена папа еще и не был знаменитым д'Артезом. Сейчас, однако, когда жена дяди Ламбера умерла, а политическая ситуация в корне изменилась, можно было бы спокойно назвать его имя. Но дядя Ламбер по-прежнему против. Я, говорит папа, его коронное творение, поэтому! Словно этим хоть что-то можно объяснить! Его коронное творение, да, но разглашать это запрещается, иначе они будто бы потерпят неудачу.
   7
   Сомнения нет, Эдит ошибалась насчет Ламбера, когда предупреждала, что в его присутствии не следует затрагивать тему самоубийства. Он давно изжил состояние, которое зовется отчаянием. Подобного рода выражение своего "нет" сейчас уже никого не удовлетворяет, заметил он однажды, прочитав в газете сообщение о самоубийстве известного деятеля. Разве что телезрителя, добавил он.
   Временами, должен сознаться протоколист, его охватывает чувство, будто он злоупотребляет доверием многих людей, приводя в этих записках слова, случайно и только потому сорвавшиеся у кого-то с языка, что он оказался под рукой, когда обстоятельства или настроение вынудили человека к откровенности. Сюда относится обрисованная Эдит обстановка в семье, а также образы ее отца и Ламбера. В какой мере факты, изложенные ею, можно считать достоверными, так сказать, документально подтвержденными, имеющими силу для историка или для такого человека, как господин Глачке? Не достоверны ли эти сведения лишь на время рассказа для Эдит - беглые впечатления, которые ей не под силу осмыслить? Вправе ли мы злоупотребить подобной минутой растерянности? Не порядочнее ли сохранить ее в тайне? И от себя самого сохранить в тайне, а не размышлять в подобных записках над услышанным, начисто лишая события последних крупиц живости? Ибо самое удивительное в этом, что Эдит в первый же вечер рассказала все именно так, а не иначе - протоколисту, человеку, которого она и знала-то всего каких-нибудь часа два, у которого и лица-то своего не было, кроме предписанного его профессией.
   Впрочем, Эдит спросила у протоколиста, когда они прощались на Элькенбахштрассе... она уже потянулась было к ручке двери, но, внезапно обернувшись, спросила:
   - Ну а вы? А у вас как все было?
   На что протоколист коротко ответил, что вообще не помнит своих родителей, погибших при бомбежке Ганновера. Сам он, в ту пору еще ребенок, был эвакуирован и находился в лагере неподалеку от Розенгейма. И так далее. В ответ Эдит сказала; а-а - и вошла в дом.
   Оправдывает протоколиста лишь одно. Он теперь, на пути в Африку, заново просматривает свои записки, сделанные на протяжении минувшего года, большей частью сразу же, ночью, вслед за событиями, о которых сообщает, и, стремясь довести эти записки до конца, дополняет их деталями, которые приходят ему на память. Судно вибрирует. Многое надо бы вычеркнуть. Из-за вибрации руку приходится буквально придерживать, чтобы она сама чего не вычеркнула.
   Да, он сейчас на пути в три неведомых года - именно столько перед поступлением в Таунусскую школу протоколист обязался отработать в Африке. Ламбер, о чем нелишне упомянуть, весьма иронически отозвался тогда о решении протоколиста пройти курс в этой школе, чтобы работать в развивающихся странах. Ламбер считал это пустой романтикой и утверждал, что крупная промышленность лишь эксплуатирует подобные остаточные, как он назвал, "чувствица".
   - Развивающаяся страна - ох, не смешите меня! Взгляните на Кайзерштрассе, на Гетештрассе или на Цейльштрассе, вот где ваша развивающаяся страна. И этот человек изучал естественное право!
   Что можно было ему возразить? Но возражать и не понадобилось. Присутствовавшая при разговоре Эдит накинулась на Ламбера:
   - А какие меры принял ты против всего этого, сидя в своей библиотеке или простаивая со своим нелепым манекеном у окна? - И чтобы окончательно заставить его умолкнуть, в гневе добавила: - Папа даже очень одобрил бы его решение, знай он о нем.
   На что Ламбер только сказал:
   - Эх вы, сиротки!
   И с тех пор не проронил больше об этом ни слова.
   Судно, как уже сказано, вибрирует. Что же, спрашивается, остается? Судно вроде бы уже не судно, а сито, оно сотрясается, и обстоятельства, доставлявшие человеку бездну забот и поэтому считавшиеся существенными, проваливаются сквозь его отверстия. На первых порах этого не замечаешь, все кругом так ново и непривычно, что времени нет думать о привычном, надеешься, что когда-нибудь позже, когда привыкнешь к непривычному, для этого освободится время.