На франкфуртский Главный вокзал приезжаешь ко времени, и даже раньше времени. И как всегда, как стало привычным, в просторных переходах к платформам сидят на своих вещмешках американские солдаты и ждут. Они уже сейчас устали. Их где-то здесь, неподалеку, обучили и в сером автобусе доставили на Главный вокзал. А теперь доставят во Вьетнам, на воину. Вот что остается - не война и не то, что о ней в газетах пишут и в кинохронике видишь. Огромные титры блекнут, но то, как американские солдаты сидят на своих вещмешках и курят и ждут, остается, усталость остается.
   А потом приезжают и остальные твои спутники - ты проходишь с ними через контроль на платформу. С собой только ручной багаж, все громоздкое сдано и, быть может, уже отправлено. Приехал на вокзал и кое-кто из их родственников: отцы, матери, младшие братья и сестры. Тебя им представляют, ты наскоро пожимаешь руки, нет, это не остается. И совсем уж нежданно-негаданно появляется Эдит, хотя такого уговора не было. Уговор был, что она не приедет к отходу поезда. Ведь не знаешь, как все обернется и какие мысли придут ей в голову, когда поезд отойдет и она одна отправится домой. Ламбер умер, и нет у нее ни одного близкого человека. Разве есть у нее приятельницы? Не станет же она отводить душу со своей квартирной хозяйкой на Элькенбахштрассе. Приветливая женщина, верно, да ведь всего-навсего любопытная. Но Эдит в последнюю минуту все же приехала, и очень даже хорошо, что приехала, хотя бы из-за всех этих родственников хорошо, что она тоже стоит вместе со всеми и машет. Но и это не остается. Остаются те мысли, что придут ей в голову, когда она одна отправится домой, даже если ты не знаешь, какие мысли придут ей в голову.
   А там поезд тронется, и ты прибудешь в Бремерхафен, и тебя погрузят на судно, а в Антверпене можно полдня провести на берегу, посмотреть город. Можно и открытку написать, в этом ничего нового нет. Можно все начать сызнова, жить, как вчера, как тебя учили. На открытке запечатлена старинная церковь, или ратуша, или рыночная площадь - готика, а может, и ренессанс, все очень пестрое. Но и это не остается. И текст, который ты напишешь, не остается. Хозяйка его прочтет, рассмотрит церковь, и рыночную площадь, и, разумеется, иностранную марку. А муж ее разве не железнодорожник, машинист или что-то в этом роде? Возможно, он бывал в Антверпене и вид на открытке ему знаком. Об этом стоит поговорить.
   Но тут судно начинает вибрировать, и все расплывается. Открытка проваливается сквозь сито - готическая церковь, ратуша и целиком вся рыночная площадь. А не было ли на открытке собаки? Куда делась собака? И где находится Ален? Разве в последнее время речь часто не заходила об Алене? Должно быть, Ален имел большое значение, если о нем часто заходила речь. Не было ли в Алене балетных туфелек? Какое отношение имеют балетные туфельки к Алену? Существует ли открытка с видом Алена? А что такое Ален родина или кошмарный сон? На судне, разумеется, есть атлас. В самом деле, вот Ален, он находится в Вюртемберге. В атлас Ален провалился сквозь сито. Все, что имело когда-то значение, проваливается сквозь сито в атлас. Или в книгу по истории. Об этом можно написать дипломную работу. Ален не остался, но балетные туфельки остались. Уж очень они легкие и не проваливаются сквозь сито. Они долго-долго, вибрируя, скользят по его стенкам.
   А заводы "Наней"? Куда же все-таки девались заводы "Наней"? Давайте поглядим в иллюминатор. Не витает ли над океаном хотя бы розовое облако искусственного волокна, которое вечерами извергают трубы заводов "Наней", вызывая скорбные причитания домашних хозяек на склонах Таунуса? Нет, облако в иллюминаторе черного цвета. Оно принимает очертания куклы-манекена. Ее грудь набухает. Не предвещает ли это шторм, господин капитан?
   А куда девался золотообрезный семейный альбом? Уж не выбросили ли его в Дрездене на помойку? Или его разбомбило в Ганновере? А где же находится Розенгейм? Где Позен? Ведь в документах сказано, что и Розентейм и Позен существуют. Куда же девались документы?
   Судно вибрирует. Почему же та рыжеволосая, что шатается по панели на Аугсбургерштрассе и ждет не дождется смерти некой раковой больной, не проваливается сквозь сито? Ее ведь ты в жизни не видел. Кто-то рассказывал тебе о ней. А она что же, провалится сквозь сито, когда раковая больная наконец умрет? Не шла ли еще речь об овощной лавке в Тегеле? Кто же это живет в Тегеле?
   Бесспорно, останутся фотографии, никогда не отснятые. Вибрация делает их зримыми. Бесспорно, останутся так и не произнесенные слова. Вибрация придает им звучность. Кто сказал: "Движение благодаря торможению вызывает некое сочетание - жизнь. Если то или другое возобладает, жизнь оборвется". Кто сказал: "Ангел, несомый ветром, не возвещает: мертвые да восстанут! напротив, он возвещает: живущие да восстанут!" А, это сказал некий молодой человек более чем сто лет назад, по только в одной книге сказал он это, и только в одной книге он умер, и неизвестно даже, где погребена его жена [имеется в виду Луи Ламбер, герой одноименного романа Бальзака].
   Книги? Книги? Что это взбрело манекену в голову, зачем он наколдовал себе две руки, не черные коленкоровые, а две живые руки, торчащие из платья без рукавов? Разве сейчас лето? Разве во Франкфурте так уж жарко? И к чему эти книги? Их что, надо прочитать? Иначе зачем же их тебе протягивают? Судно вибрирует слишком сильно, никак не разберешь названия этих книг. Но их придвигают тебе под самый иллюминатор. Крупный план! Внимание! Целлофан белых обложек отражает лучи прожектора. По обложкам мелькают красные и зеленые блики. Неподалеку, должно быть, висит светофор. Названия книг вибрируют. Одно гласит "Что же такое бог?", а другое "Европейская точка зрения". Почему же названия не провалились сквозь сито, ну хоть в какой-нибудь справочник? В книжных магазинах имеются толстые справочники, там место и этим названиям. А что с ними делать в Африке?
   Разве на таких книгах много заработаешь? Почему их выставили в витрине книжной лавки? Можно ли рассчитывать на покупателя таких книг, как "Что же такое бог?" и "Европейская точка зрения"? И как заботливо передвигает чья-то рука обе книги то вправо, то влево, чтобы названия их попали в поле зрения прохожих.
   Но только один прохожий останавливается перед витриной, остальные спешат мимо, магазины уже закрываются, все стремятся домой. Ни "Что же такое бог?", ни "Европейская точка зрения" не в силах их удержать. Но и тот, что стоит перед витриной, не интересуется ими, он не станет их читать. Названия книг остаются в сите лишь благодаря руке, расставляющей их в витрине. Рука мешает книгам провалиться сквозь сито. Благодаря двум нечитаным книгам видна рука, и рука эта принадлежит Эдит. Похоже, что во Франкфурте лето - на Эдит платье без рукавов.
   Она высовывается из маленькой дверцы в желтой дубовой перегородке, отделяющей витрину от магазина. Опершись одной рукой, она другой заботливо переставляет "Что же такое бог?" и "Европейскую точку зрения". Она целиком погружена в свое занятие. Словно бы накрывает на стол и ждет гостей. Или проверяет, покойно ли лежит больной, и оправляет на нем одеяло.
   Вибрация судна затухает.
   Позже... когда позже?.. и где? Да не безразличны ли эти "когда" и "где"? А судно вновь начало вибрировать, как вибрирует витрина книжной лавки во Франкфурте из-за уличного движения, так вибрирует судно из-за машины. И мысли вибрируют, им не хватает слов, которым они могли бы довериться. Как мысли девушки, в одиночестве бредущей с Главного вокзала домой. Тут уж не до "когда" и не до "где".
   На сей раз вибрируют причальные мостки, выдвинутые на колеблющихся сваях далеко в глубь тихой бухты. А далеко-далеко, на заднем плане, видны две песчаные отмели, чаящие коснуться друг друга, а сощурясь от яркого солнца, увидишь там пальмы, а между ними просвет и песчаный вал и морской прибой, на него низвергающийся. Красивая получилась бы открытка. Но у того, кто дошел до края причальных мостков, нет фотоаппарата, и к открыткам он равнодушен. Отчего же он вышел в эту палящую полуденную жару? Разве его не учили в Таунусской школе, что в полдень лучше не выходить из барака? Возможно, в бараке даже будет кондиционер. Не хочет ли тот, кто больше не называет себя протоколистом, так как это кажется ему претензией, проверить, стоя в одиночестве на причальных мостках в разгар тропической жары, достанет ли у него смелости назвать себя "я", как однажды кое-кто ему посоветовал.
   Но тут две бегущие детские ножки, шлепающие по шатким доскам, вызывают вибрацию и мостков, доски передают вибрацию до самого их края, до человека, который охотно назвал бы себя "я", но которому мешает торопливо бегущий ребенок. Попробуй скажи "я", если тебе надо оглянуться!
   За его спиной стоит маленькая черная девчушка, на бедре у нее сидит верхом крошечный братец с большущей головой и тоненькими ножками, которыми он цепляется за сестренку. Две пары больших глаз смотрят на большое "я". Свободная рука девчушки тянется к большому "я", а глаза ее словно говорят: "Не робей. Не слушай глупцов, твердящих, что дать нам хоть что-нибудь ошибка. Я знаю, ты с радостью дал бы нам что-нибудь".
   Но прежде, чем мы вернемся к отчету протоколиста и к господину Глачке, необходимо кратко упомянуть о письменном наследии Ламбера, которое вручили Эдит после его внезапной кончины. Инфаркт, или что бы там ни было конкретной причиной его смерти, наступил, замечу попутно, после нахлынувшей на город волны горячего воздуха, от которой столбик термометра во Франкфурте подскочил до тридцати шести градусов в тени.
   Наименование "письменное наследие" звучит, пожалуй, чересчур высокопарно. Речь идет о трех синих, порядком выцветших папках, куда Ламбер небрежно засовывал все бумажки, какие находил в своих карманах. В том числе и трамвайные билеты. Вечерами, вернувшись домой и не собираясь никуда больше идти, Ламбер имел обыкновение очищать карманы. Он выкладывал все на стол и, если среди прочего оказывался клочок бумаги, засовывал его в одну из папок, лежавших на столе. Но папки из-за различного размера бумажек и записок бугрились и распахивались, из них вечно что-то вываливалось и летело на пол. Протоколист не раз наблюдал это. Он обычно наклонялся, чтобы поднять бумажку и передать ее Ламберу, но гот, лишь мельком, даже не надевая очков, взглянув на нее, комкал и бросал в корзину. Видимо, это был единственный его способ предотвратить непомерное разрастание бумаг.
   Личных писем среди этих бумаг вообще не оказалось. Если Ламбер и получал их в последние годы, что весьма сомнительно, он их, надо полагать, тотчас рвал. Вся груда бумажек состояла в основном из счетов, квитанций, старых писем от издательства, выпускающего книжки карманного формата, налоговых деклараций, банковских чеков, корешков почтовых переводов и тому подобного - все лежало в диком беспорядке, без какой-либо хронологической последовательности. Среди прочего обнаружен был, к счастью, договор с висбаденской администрацией кладбищ, из коего следовало, что Ламбер арендовал на кладбище место на двух человек сроком на двадцать пять лет и, судя по этому, желал, чтобы его похоронили рядом с женой.
   Рассортировать эти более чем случайные бумажки не стоило никакого труда. Эдит и протоколист, который помогал ей, справились с делом за каких-нибудь полчаса. Но вдруг обнаружили, что на обороте той или иной нелепой гостиничной квитанции, рекламы пива или вермута "Чинзано" и неразборчиво подытоженного счета имеются заметки, торопливо начерканные шариковой ручкой и, судя по почерку, принадлежащие Ламберу.
   Ламбер, видимо, хотел запечатлеть ту или иную мысль, промелькнувшую у него во время обеда, чтобы позже ее развить, но по приходе домой его снова охватывало полнейшее безразличие ко всему, он засовывал бумажку в папку, и можно почти наверняка утверждать, что никогда больше не глядел на свою заметку.
   Пришлось Эдит и протоколисту вторично просмотреть все бумаги, обращая внимание на заметки, однако же и после этого в руках у них осталось всего ничего. К тому же, пояснила Эдит, знавшая в этом толк, будучи продавщицей книжного магазина, бумаги эти никакой литературной ценности не представляли. Но поскольку Ламбер, невзирая на свои романы, как писатель вообще не котировался, протоколист на это и не рассчитывал. Его куда больше интересовали сведения о д'Артезе, но и в этом смысле найденные записи меньше всего можно назвать интересными. За одним, пожалуй, исключением, о чем речь впереди, да и то все зависит от точки зрения. Имя д'Артеза промелькнуло среди бумаг один-единственный раз, притом в коротенькой записи, которую Ламбер сделал на обороте счета из химчистки, куда отдавал костюм и два галстука. Запись гласила: "Д'А. Париж. Кирпич. Нелепая пантомима?" Запись, стало быть, сделана была после допроса у господина Глачке. Следует ли из этого, что для Ламбера д'Артез был реальностью лишь как персонаж, который он изображал в пантомимах?
   Как бы там ни было, это единственная запись, которую в какой-то мере можно точно датировать. На прочих записках и чеках встречались, правда, кое-где даты, но доказательств, что записи, сделанные на обороте, относятся к этому числу, не было никаких. Подобный клочок мог с таким же успехом попасть в руки Ламбера случайно, спустя много-много времени. С некоторой уверенностью можно лишь сказать, что все записи относятся к франкфуртскому периоду жизни Ламбера, стало быть, начало свое ведут с 1949 года. Об этом свидетельствуют бумажки, которые он пускал в ход. Так, среди прочих клочков попадались половинки каталожных карточек из университетской библиотеки, видимо, карточки были неверно заполнены, поэтому их собирались выбросить. Отсюда следует, что Ламбер делал такие записи и в течение дня, работая в библиотеке, иной раз поводом служило читательское требование или случайно брошенный взгляд в заказанную книгу. Во всяком случае, ни одна найденная бумажка не относилась ни к висбаденскому периоду, ни к периоду, предшествовавшему смерти его жены. И даже то, что относилось к этому событию, было, как нетрудно установить, написано Ламбером в одну из его франкфуртских ночей. Да разве дело в хронологии? Эдит и протоколист очень скоро отказались от попытки привести все бумаги в хронологический порядок, не без чувства стыда осознав педантизм своей попытки, лишь затемняющей единственно подлинный образ Ламбера. Образ, который навек останется подлинным для протоколиста, который не изгладят из памяти ни события, ни годы, - образ человека, что стоит по ночам у окна своей комнаты на Гетештрассе, рядом с черной тенью безголового манекена, не отражающего красных и зеленых бликов световых реклам на домах и крышах спящего Франкфурта. Человек этот говорит, губы его шевелятся; это не обман зрения, вызванный тщетными попытками красных и зеленых пятен удержаться на его лице, нет, он действительно говорит. То, о чем он говорит, значения не имеет, значение имеет лишь то, что он вообще говорит. Ни одна живая душа его не слышит, люди спят. Нет приемника, настроенного на длину волны, на которой он говорит. Стал бы этот человек говорить, если б получил достоверное уведомление, что приемник тот вовсе не отыщется, заваленный чердачным хламом или покрытый слоем пыли в подвале? Но может случиться, что ребенок, играя, обнаружит приемник. Или при следующем переезде люди подумают: а не выбросить ли наконец это старье? Кто-то еще разок покрутит ручку, и кто-то, кого мы еще не знаем, невзирая на смех остальных, услышит голос и уйдет преображенный.
   Человек, образ которого остается подлинным для протоколиста, зовется Луи Ламбер. Он по праву носит это имя.
   Подлинность этого образа подтверждается записью, имевшейся на листке, сплошь покрытом цифрами и столбиками сложений. Очевидно, Ламбер подсчитывал на нем все подлежащие списанию затраты для своей декларации подоходного налога. Записано было:
   "Рядом со мной (вместо первоначально зачеркнутого: "Надо мной") в тщетных поисках первой фразы для своей последней книги мечется из угла в угол престарелый писатель".
   Нечто подобное как-то Ламбер говорил протоколисту. Запись эта также подтверждает догадку Эдит, что Ламбер, несмотря ни на что, все еще носился с мыслью написать книгу, хотя и совсем иного рода, чем его псевдоисторические романы.
   Трудности на первых порах создавали два сокращения, объединявшие, казалось, самые разнородные записи для некой определенной цели. Значение их не раскрылось и после того, как записи были сгруппированы то в одном, то в другом порядке. Это были сокращения "С.и.", а также "I.m.L". Так, например, под "С.и." собраны были следующие заметки:
   С.и. Двенадцать часов скоротать еще можно, этому мы научены. - Три минуты пополуночи?
   Звучит куда как поэтично, но, может, это просто пунктуальность.
   А часто случаются подобные оплошности?
   Редко, очень редко.
   Домашний детектив, учтивый молодой человек.
   Телефонистка с наушниками. Знай вставляет да вставляет вилку.
   И разумеется, участие в собственных похоронах.
   Чайный столик, на котором гроб подвозят к могиле. Социальное явление. Да уж ладно! Ладно! Социология навыворот.
   Коммерциализация одиночества. С помощью передатчика предназначенная для так называемых одиноких. Политическое воззвание.
   Манифест: сделка с одиночеством. В высшей степени остроумно.
   Вам здесь сидеть не полагается, говорит дородный портье. Имеется в виду - на ступенях помпезного портала. С колоннами и кариатидами. Хорошо, а где же?
   А далее под рубрикой "I.m.l." приводились фразы, в равной мере уместные и под рубрикой "С.и.", как, например, следующие:
   I.m.l. В курортном парке передатчика не слышно. Промежуточное пространство. В вильгельмовском или викторианском стиле.
   Политика? Занятие в часы досуга, учитываемое электронно-вычислительной машиной.
   Ах, да много ли у нас часов досуга? И что прикажете делать второсортным? А уж третьесортным тем более! Все это - чистая абстракция, ибо все слишком реалистично.
   Трое приятных молодых самоубийц. О нас говорят, что мы обладаем тактом, потому-то в нас и нуждаются. Такт? А что сие означает? Не безучастность ли? Эту мысль следует продумать до конца.
   Передатчик работает без помех? О нет! Возможно, все дело именно в помехах. Ох уж эти индивиды, которые слышат только помехи. Ужасно. Они не смеют даже кричать, ибо крик не помеха, он тотчас же коммерциализируется. Не кричать, дабы избегнуть коммерциализации. О злосчастный человек!
   Ваша специальность? - Интеллигент. - С этими интеллигентами хлопот не оберешься. - Но позвольте...
   Большинство приходит пешком, что верно, то верно, но подъезжают и машины. Портье открывает дверцы. У него есть даже огромный гостиничный зонт - на случай дождя. Вот она, действительность.
   Об отсутствии зла. Когда умерло зло, господин Б.?.. Что станете вы делать с религией, если не будет зла? Без зла мир теряет всякий смысл. А где же могила зла? Хотелось бы, чтобы меня там похоронили. Но пожалуйста, без убийства из равнодушия. Оно не дает права на существование. Разве только профессионалам.
   Что справа, что слева - один и тот же порядок, различна лишь степень совершенства. Если уж так угодно, женственность, однако женоненавистничество в виду не имеется. Вечное ощущение изношенности. Даже не скорбь, а только изнеможение. Но это еще хуже, чем скорбь. Скорбящие счастливы. Сострадайте изнемогающим!
   Соблюдайте осторожность, употребляя слово liber! Первоначальное его значение: раз навсегда отринутые (кем отринутые?), плывущие по течению обломки, лишенные даже возможности умереть. Внеисторизм.
   Заметки, собранные под упомянутыми начальными буквами, подбирал протоколист. Его точка зрения определялась вопросом, чем все эти годы занимался Ламбер, стоя ночью у окна своей комнаты. И вытекающим отсюда следующим вопросом - проливают ли обрывки мыслей Ламбера свет на феномен д'Артез, которому и посвящены эти записки. Эту точку зрения, разумеется, легко раскритиковать; Эдит, например, подобрала бы и расположила материал наверняка иначе.
   Последняя из приведенных заметок, та, что начинается со слов "Соблюдайте осторожность", и привела к расшифровке начальных букв. Сокращение "С.и." означает "Смерть интеллигента", а "I.m.l." - "Inter mortuos liber".
   Слова "Смерть интеллигента" Ламбер, несомненно, предполагал сделать заголовком рассказа или статьи, а "Inter mortuos liber" - соответствующим эпиграфом. Но и заголовок и эпиграф были в дальнейшем им отвергнуты. Заголовок на записях, к которым, он, во всяком случае, подходит, был энергично перечеркнут, мало того, рядом рукой Ламбера было выведено "нет!!!" с тремя восклицательными знаками. Перечеркнут был и эпиграф, но, вероятно, значительно позднее, точнее говоря, значительно позднее, чем сделаны записи, о чем свидетельствуют другие чернила или другого цвета шариковая ручка. И опять же, перечеркнуть эпиграф, видимо, показалось Ламберу недостаточно, и он добавил: "Экое бахвальство!" Из всего сказанного можно заключить, что Ламбер часто пересматривал именно эти записи. На то указывает и неоднократная правка.
   Эдит выяснила у своего хозяина, владельца книжной лавки, что задуманная как эпиграф строчка "Inter mortuos liber" - "Свободный среди мертвых" представляет собой латинский перевод стиха из 87-го псалма. Видимо, Ламбер наткнулся на эту строку в библиотеке, так как в комнате у него книг вообще не оказалось. Обстоятельство также примечательное, если вспомнить, что и у д'Артеза найден был лишь детектив. Но по какой причине, протоколист так ни разу спросить и не решился.
   Эдит пыталась установить, был ли упомянутый в записях господин Б. знакомым Ламбера или вымышленной фигурой, но напрасно, да не в этом суть дела.
   Так в чем же? Проглядев совместно все записи и бумаги Ламбера, Эдит и протоколист в полной растерянности сидели друг против друга. Перед ними на столе детали собранные в небольшие кучки мысли усопшего - всего лишь случайная подборка случайных мыслей.
   - Что же нам с этим делать? - спросила Эдит.
   Но когда протоколист предложил ей сохранить бумаги для ее отца, у которого они, возможно, вызовут интерес, она сказала:
   - Папе они наверняка не понадобятся, он даже просматривать их не станет.
   И все же достала из ящика стола пакетик, где хранила канцелярские резинки.
   - Нельзя же, чтобы записи опять пришли в беспорядок, - заметила она и каждую кучку скрепила резинкой, завернула в оберточную бумагу и туго перевязала пакет шпагатом.
   Протоколист помогал ей. Он прижимал указательным пальцем узел, когда Эдит стягивала шпагат. Пакет не был тяжел, Эдит, высоко подняв его, разжала пальцы, и он упал на стол.
   - Ну, что же нам с ним делать? Не выкинешь же его просто в корзинку.
   - Пока что я могу его взять, но... - предложил протоколист, - но...
   Взять пакет он мог всего на какой-нибудь месяц - ведь ему предстоял отъезд в Африку, не брать же его с собой.
   Сейчас пакет лежит в ящике, который вместе с двумя чемоданами хранится на складе одной из франкфуртских фирм по перевозке мебели. Арендная плата внесена вперед за год, квитанции находятся у Эдит. Да где же еще хранить эти вещи? У протоколиста нет родственников, которые могли бы держать его пожитки на чердаке или в подвале. У Эдит, в ее меблированной комнате, слишком тесно. А уж в Алене, у ее родных, им и вовсе не место. Вещи эти даже застрахованы от пожара, как положено.
   Пакет с бумагами - это, если хотите, часть прошлого, и его действительно не так-то просто выбросить. Мысль эту, однако, следует понять правильно; дело тут не в Ламбере и его заметках и не в том, что зовется пиететом или желанием поступить в духе покойного. Откуда кто знает, что именно в духе покойного. Да к тому еще в духе Ламбера. Свободный среди мертвых? Роль, которую он много лет подряд репетировал и которая так ему и не удалась. Но осталась попытка, и остались мысли, в том числе и неудачные, выраженные вслух в открытое окно. Они и не добиваются, чтобы их слышали, им это безразлично, но с ними можно повстречаться. Сироты, умеющие размышлять лишь о том, чему обучили их в сиротском приюте, быть может, повстречаются с ними, погибая от скуки, и окружающий мир начнет как-то неуловимо для них преображаться.
   Но протоколист, говоря о Ламбере, вовсе не намеревается предаваться сентиментальным воспоминаниям, спасать честь потерпевшей крушение жизни и того меньше; его интересует исключительно д'Артез, образ которого не способны прояснить ни пантомима, ни критические статьи или монографии, он становится живой действительностью лишь через отношение тех, для кого сам он - хоть недавно, хоть давно - был живой действительностью. Знаменательна в этом смысле даже глупейшая реакция господина Глачке, о которой и рассказывать-то совестно.
   По этой причине протоколист считает правильным привести только в конце своих записок единственную сравнительно большую и завершенную рукопись Ламбера, а именно ту, для которой были первоначально предназначены сокращение "С.и." и упомянутый эпиграф, ибо в ней явно подразумевается д'Артез. Эдит считает ее новеллой, не лишенной литературного интереса. Она даже перепечатала ее на своей машинке, рассчитывая, что новеллу можно будет опубликовать в порядочном журнале. Но под каким именем? Ведь никоим же образом не под именем Лембке. Именем же Ламбера покойник злоупотребил для своих дешевых развлекательных романов. Эдит и протоколист так и не осмелились решить этот вопрос, и новелла в конце концов тоже попала в коричневый пакет.
   Здесь зато будет приведен другой набросок или короткий рассказ, тема которого - смерть жены Ламбера. Для наброска имелся даже заголовок, хоть и снабженный знаком вопроса. Он гласил: "Современный Орфей". Ниже приводится текст: