Я встал с постели и принялся за одевание. Глянув в окно, я увидел эшафот, сбитый из некрашеных досок и поднимавшийся, как мне показалось, так высоко, ох, как высоко, чуть ли не до небес; помост теперь выглядел совсем не так, каким его оставил О’Фиерса, ушедший уверенным хромающим шагом в проливной дождь, — он был полностью завершенным, ладно сколоченным и готовым к использованию по его прямому и мрачному предназначению. Но увиденное в окно не исторгло из глаз моих слезы, даже не вынудило тяжело вздохнуть. Я просто подумал: печально, как печально, как жаль... Вид, открывавшийся сквозь решетчатую конструкцию эшафота, был очень хорош, а если залезть наверх на помост, то вид этот будет еще лучше, причем в любой день, а в погожий день, такой, как сегодняшний, он будет еще краше; воздух был столь чист, что наверняка можно было путешествовать взглядом далеко-далеко... Чтобы не дать слезам политься из глаз, я переключил свое внимание на одевание и одевался с особой тщательностью.
   Когда я уже почти полностью оделся, то услыхал исключительно деликатный стук в дверь. Я отозвался, вошел сержант и необычайно обходительно и учтиво пожелал мне доброго утра.
   Чтобы как-то нейтрально начать беседу, я сказал:
   — Я вот смотрю, что тут на второй кровати кто-то спал. Это были вы или МакПатрульскин?
   — Скорее всего это был полицейский Лисс. Ни я, ни МакПатрульскин не проводим свой ночной отдых и сон здесь, в этом помещении, это было бы для нас слишком дорого, и если бы мы играли в такие игры, то мы бы тут и недели не продержались в живых...
   — Вы имеете в виду, что вас бы кто-то?.. А где же вы тогда спите?
   — А там, внизу, тамочки.
   И своим коричневого цвета большим пальцем руки он показал моему взгляду, в какую сторону ему следует направиться — общее направление было вдоль дороги, ведущей к скрытому повороту, который, в свою очередь, вел к подземному стальному раю со множеством дверок в бесконечных коридорах.
   — А почему? Почему вы там спите?
   — Чтобы спасать, беречь, копить и не растрачивать свои жизни.
   — Не понимаю.
   — Там, внизу, спишь себе сколько хочешь, а поднимаешься со сна таким же молодым, каким и лег. И во сне не увядаешь, и не усыхаешь, и не стареешь к тому же, вы и представить себе не можете, сколько времени служат и ботинки, и форма, ведь ложимся мы спать, не раздеваясь и не разуваясь. МакПатрульскину очень нравится, что не нужно раздеваться. Ну да, и еще то, что не нужно бриться. Для него небритье — важное дело, экономит уйму времени это небритье. — Вспоминая своего товарища, Отвагсон мягко и по-доброму рассмеялся. — Артист-комик, можно сказать, наш МакПатрульскин, — добавил сержант.
   — А как же Лисс? Где он обитает?
   — Тамочки. Внизу. Наверное. Я так думаю. — Отвагсон снова потыкал большим пальцем в ту сторону, где должна была находиться вечность. — Он себе тамочки пребывает в дневное время, хотя мы его там никогда и не видели. Наверное, в каком-то скрытом месте он себе и пребывает, может быть, некоторым образом, нашел себе помещеньице с потолком, ну и всем прочим, как полагается, где-нибудь в отдельном доме, и знаете, все эти непонятные показания по рычагу могут наводить на мысль, что имеет место несанкционированное вмешательство в работу всей системы. Он совсем чокнутый, как черт рогатый, человек, знаете ли, неоспоримо необычного склада души и характера, и человек, доложу я вам, неуправляемый и даже необязательный. Очень, можно сказать, необязательный человек.
   — А почему же он спит здесь, а не «там»?
   Мысль о том, что этот странный человек-призрак находился ночью рядом со мной в этой комнате, была мне неприятна.
   — Чтобы побыстрее ее истратить, раскрутить, избавиться от нее, чтоб в нем ничего неиспользованного не оставалось.
   — Что истратить? Чего не оставалось?
   — Жизни, его жизненного срока. Он стремится избавляться от нее как можно большими частями, до рабочего времени и после рабочего времени, и побыстрее, чтоб умереть ему как можно раньше. Мы с МакПатрульскиным умнее, мы с ним еще не устали от самих себя, мы бережем ее, эту нашу жизнь, растягиваем отпущенный нам срок, копим. Думаю, дело вот в чем: Лисс считает, что где-то там, дальше по дороге, есть еще и скрытый правый поворот, и, наверное, он его все время ищет и думает, что он его найдет тут же, как только помрет, и изгонит всю эту левизну из своей крови. Сам-то я не верю, что этот правый поворот существует, а если и существует, то там понадобилось бы не менее десятка здоровых людей, чтоб считывать показания, днем и ночью, не говоря уже обо всем остальном. Как вы, конечно же, прекрасно знаете, правое всегда значительно более каверзное, мудреное, ненадежное и хитрое дело, чем левое, вы и представить, наверное, не можете, сколько в правом всяких неожиданностей и ловушек. Для неосмотрительных и неподготовленных ничего более обманчивого, чем правое, не сыщешь.
   — Я... я этого не знал, даже не догадывался...
   Сержант вытаращился на меня в крайнем изумлении:
   — Не знали? Ну и ну. А вы когда-нибудь садились на велосипед с правой стороны?
   — Наверное, нет, я как-то не задумывался... нет.
   — Почему не садились с правой стороны?
   — Не знаю. Как-то не думал об этом.
   Сержант рассмеялся, а потом улыбнулся мне снисходительно:
   — Почти неразрешимая загадка, загвоздочка, проблема непостижимых возможностей, совершенно сногсшибательное дело.
   Сержант вышел из комнаты и жестом пригласил меня следовать за ним. Мы пришли в кухню. На столе им уже были заботливо выставлены горячая каша, от которой еще поднимался пар, и молоко. Отвагсон учтивым жестом показал на еду, потом поднял руку с воображаемой ложкой ко рту, при этом сделал это так, словно ложка была наполнена до краев, а потом, вытянув губы, произвел смачный, засасывающий звук, будто пробовал нечто невероятно вкусное, самый изысканный из всех известных человечеству деликатесов. Потом он громко сглотнул и в полном экстазе приложил руку к животу. Я сел за стол и, принимая его приглашение, взял в руку ложку.
   — А почему вы сказали, что Лисс сумасшедший? — спросил я.
   — Вот что я вам расскажу. В комнате МакПатрульскина, на каминной полке, стоит маленькая коробочка. И вот что произошло. Однажды МакПатрульскина не было дома, и его отсутствие выпало на июня... двадцать третье число, МакПатрульскин проводил расследование, связанное с велосипедом, ну и вот Лисс в отсутствие МакПатрульскина вошел к тому в комнату, увидел эту коробочку, его одолело любопытство, и он открыл ее и заглянул внутрь. Ну вот, с того самого дня он и...
   Сержант сокрушенно покачал головой и три раза многозначительно постучал себя пальцем по лбу. Хотя каша была исключительно мягкой, но я ею чуть не подавился, услышав звук, который произвел палец, ударяясь в лоб, — звук был гудящий, пустой, слегка жестяный, такой, будто бы Отвагсон постучал ногтем по пустой канистре.
   — А что... а что же было в той коробочке?
   — О, об этом рассказать несложно. Там был прямоугольный кусочек картона, по размерам — ну, как пачка сигарет, не больше. И картон совсем тоненький.
   — Ага, понятно...
   Мне было совершенно непонятно, однако я был уверен, что мое напряженно-напускное равнодушие тут же, как жалом осы, вынудит сержанта продолжить свои объяснения. Но некоторое время он молчал и молчаливо, каким-то странным взглядом наблюдал за тем, как я поглощаю пищу. Ел я с аппетитом. Наконец он сказал:
   — Все дело в цвете этой картонки.
   — В цвете? А какого же такого особенного цвета была эта картонка, что она могла...
   — Да, действительно... а может быть, дело вовсе не в цвете, — озадаченно и растерянно пробормотал Отвагсон.
   Я смотрел на него ненавязчиво-вопросительным взглядом. Отвагсон нахмурился, погрузившись в размышления и уставившись в один из верхних углов комнаты с таким видом, словно надеялся, что нужные ему пояснения, которые он усиленно искал у себя в голове, на самом-то деле свисают с потолка цветными ленточками. Как только эта мысль пришла мне в голову, я быстро взглянул в тот же угол, тоже, наверное, в какой-то степени ожидая увидеть эти висящие ленточки слов пояснений, но их там не было.
   — Да, вот ведь как, но картонка не была красной, это почти наверняка, — наконец произнес Отвагсон, однако в голосе его не было уверенности.
   — Может быть, зеленая?
   — Нет, не зеленая, нет, точно не зеленая.
   — Так какого же она была цвета?
   — Ее цвет был... он был совсем не похож ни на один из тех цветов, которые у человека в голове вложены, чтоб он мог их узнавать. Такого цвета никто раньше никогда не видел. Это был совершенно какой-то другой цвет... другой, невиданный. МакПатрульскин говорит, что он точно не был голубым, потому что от голубой картонки человек бы не рехнулся: ведь всякое что ни есть голубое — естественного цвета.
   — Знаете, я вот видел птичьи яйца таких цветов, — позволил я себе замечание, — таких цветов, что и названия им нет. Некоторые птицы несут яйца такого цвета, или точнее оттенка, что ничем его, никаким прибором не определишь, только глаз может уловить такой тончайший оттенок. И язык тут не поможет, и ухо, это как звук или вкус, которого вроде бы как и нету, но он все-таки есть. То, что я бы назвал зеленым, видом совершенно белое. Не такого ли цвета была картонка?
   — Нет, уверен, что не такого, — не задумываясь, мгновенно ответил сержант, — потому что если бы птички несли яйца, которые сводили бы людей с ума, то кто собирал бы урожай? Некому было бы, и в полях остались бы только пугала, толпы пугал, как на митинге, тысячи пугал в своих цилиндрах торчат на холмах, кругом. Безумный был бы мир, совершенно безумный, люди ставили бы свои велосипеды колесами кверху, а ездили бы на них так, что распугали бы птиц по всему округу. — Отвагсон перевел дух и провел рукой по лбу, словно отгонял жуткое видение такого мира. — Весьма была бы противоестественная штука, — добавил он.
   Я решил, что тема для беседы совсем никудышная — обсуждать какой-то там неизвестный цвет. И так ясно, что незнакомая необычность этого цвета была настолько незнакомо-необычна, что удивление, испытанное человеком при взгляде на эту необычность, оказалось столь сильным, что у человека мозги съехали набекрень. Этого было вполне довольно и даже предостаточно, чтобы убедиться в исключительной необычности цвета и всей ситуации, и хотя, честно сказать, я не очень-то принял на веру всю эту историю, все равно ни за какие богатства в мире, ни за золото, ни за алмазы, не открыл бы ту коробку и не заглянул бы в нее.
   Вокруг глаз и рта сержанта собрались морщинки улыбки, вызываемой приятными воспоминаниями.
   — Кстати, во время ваших странствий, вам не приходилось встречаться с господином Энди Гарой? — спросил сержант после непродолжительного молчания.
   — Нет, не приходилось.
   — Этот господин всегда смеется, смеется каким-то там своим мыслям, смеется даже ночью в постели, хотя и тихонько, а если уж встретит кого на дороге, то уж просто разражается диким хохотом. Весьма, доложу я вам, неприятное и пугающее зрелище, и совсем не для слабонервных. А все началось с того дня, когда мы с МакПатрульскиным проводили расследование по поводу пропавшего велосипеда.
   — И что произошло?
   — Это был велосипед с перекрестной рамой, — начал свои пояснения Отвагсон; какое это имело отношение к коробке и картонке потустороннего цвета, я понять не мог да и не пытался, — и не каждый день далеко не каждой недели, доложу я вам, поступают к нам сообщения о пропаже подобного велосипеда. Велосипед с перекрестной рамой — большая редкость, знаете ли, и мы почитаем за честь проводить розыски подобного велосипеда.
   — И у господина Энди Гара был именно такой велосипед?
   — Да нет. До того, как это все с ним началось, он был вполне разумным и здравомыслящим человеком, хотя, надо признать, что и прелюбопытным он был человеком тоже. Когда он подстроил все так, что мы вдвоем, оба, с МакПатрульскиным, ушли из казармы на расследование дела о пропавшем велосипеде, он решил, что раз он такой умный, то может всех ловко объегорить. Он проник вот в эту нашу казарму, что является, конечно, открытым нарушением закона и пренебрежительным к нему отношением, потратил несколько ценных часов жизни на то, чтобы заколотить — изнутри — досками окна в комнате МакПатрульскина и чтобы в ней стало темно как ночью. А потом взялся за коробочку, ту самую. Ему страстно хотелось знать, какая она там внутри на ощупь, и раз в нее нельзя заглядывать глазами, он решил запустить туда пальцы. А как только он забрался в эту коробочку пальцами, из него вырвался дикий хохот; можно было поклясться, что он обнаружил там внутри что-то невероятно смешное.
   — Так что ж он там нащупал?
   Сержант пожал плечами так, что показалось, что он весь сжался.
   — МакПатрульскин утверждает, что на ощупь эта коробочка внутри и не гладкая и не шершавая, и не как бархат и не как песок. Было бы ошибкой думать, что на ощупь она, как холодная сталь, и еще одной ошибкой было бы думать, что она внутри как шерстяное одеяло. Я думал, что там на ощупь так, как будто пальцем тыкаешь во влажный хлеб из старой припарки — ан нет, МакПатрульскин говорит, что это было бы еще одной ошибкой. И не как сухой, ссохшийся горох, насыпанный в миске доверху. Такая вот закрученная штука получается, пальцевое, можно сказать, безобразие, хотя и не без некоторой странной привлекательности в своем роде.
   — А не так, как вот если поводить пальцем под крылом у курицы? — спросил я с живым интересом.
   Сержант рассеянно-задумчиво отрицательно покачал головой.
   — А вот насчет того велосипеда с перекрестной рамой, — проговорил Отвагсон после небольшого молчания, — не удивительно, что он заблудился. Велосипед тот пребывал в большом замешательстве. Он был в совместном пользовании человека по фамилии Варвари и его жены, а если вы хоть одним глазком видели госпожу Варвари, очень крупную женщину, то мне не нужно пояснять приватно, что и как, совершенно не на...
   Отвагсон прервал свою речь посередине последнего коротенького слова и вперился безумным взглядом в стол. Быстро проследив направление этого взгляда, я увидел небольшую сложенную бумажку на том месте, где стояла миска с кашей до того, как я ее передвинул. Испустив крик, сержант одним прыжком оказался у стола и с поразительной быстротой и легкостью схватил бумажку со стола. Затем подошел к окну и, развернув ее, отставил от себя на расстояние вытянутой руки, очевидно для того, чтобы компенсировать некоторое расстройство зрения. Лицо сержанта сделалось бледным, а выражение его — озадаченным. Он напряженно глядел в бумажку несколько минут, а потом, подняв голову, пристально стал всматриваться во что-то за окном. Не поворачивая ко мне головы, Отвагсон швырнул бумажку в мою сторону. Я поднял ее и прочитал вот такое послание, написанное довольно корявыми большими прописными буквами:
   «ОДНОНОГИЕ ИДУТ ВЫЗВОЛЯТЬ ЗАКЛЮЧЕННОГО. ПРОВЕЛ ИЗУЧЕНИЕ СЛЕДОВ. РАСЧЕТНОЕ КОЛИЧЕСТВО ИДУЩИХ СЕМЕРО. ДОЛОЖЕНО. ЛИСС»
   Мое сердце бешено заколотилось. Глянув на сержанта, я увидел, что он по-прежнему всматривается диким взглядом во что-то такое за окном, что было расположено, наверное, не менее чем в пяти милях от нас. Или скорее у него был вид человека, который пытается навсегда запомнить прелесть этого светлого дня, этого ласкового неба, незахламленного облаками, этого открывающегося из окна несравненного пейзажа в коричневых и зеленых и валунно-белых тонах. Где-то там, на тропинке, бегущей зигзагами через поля, я внутренним своим зрением уже видел семерых братцев, настоящих друзей, спешащих мне на помощь, быстро ковыляющих своей хромой походкой, с крепкими палками в руках. Они идут спасать меня!
   Сержант, не отрываясь, всматривался в дальнюю даль, время от времени лишь слегка меняя позу своего монументального тела. Наконец он повернул ко мне голову и сказал:
   — Думаю, сделаем так. Мы сейчас выйдем и пойдем посмотрим, что там такое. Очень важно сделать то, что необходимо, до того, прежде чем оно станет неизбежным и насущным.
   Произносил он все это каким-то исключительно странным и даже несколько пугающим образом. Он исторгал из себя такие звуки, что казалось, будто каждое слово покоится на крошечной подушечке, представляет собой нечто очень мягкое и расположенное далеко от каждого следующего слова. Когда он закончил говорить, наступила теплая, зачарованная тишина, словно то была последняя нота какой-то дивной музыки, столь прекрасной, что она находилась почти за пределами понимания и прозвучала и умолкла задолго до того, как обнаружилось ее прекращение. Отвагсон двинулся из дома, я плелся за ним как зачарованный, без каких бы то ни было мыслей в голове. Мы вышли во двор и полезли по приставной лестнице вверх на высоченный помост. Забрались так высоко, что оказались на уровне остроконечной крыши казармы. Так и стояли на этом невероятно высоком помосте: я — жертва, а рядом — мой палач. Я смотрел вокруг себя невидящим взглядом, все казалось мне одинаковым, ни в чем не было никакой разницы. Я ползал взглядом по всей этой неменяющейся одинаковости, забираясь во все одинаковые уголки. Рядом с собой я услышал бормотание сержанта:
   — Так или иначе, а денек сегодня отменный.
   Теперь его слова, произнесенные на открытом воздухе, а не в закрытом помещении, прозвучали несколько иначе, но звуки по-прежнему оставались исключительно необычными — в них была какая-то теплая задыхающаяся закругленность, как будто язык его был выстлан мехом или множеством очень мягких коротеньких волосков и слова легко соскальзывали с этого мохнатого языка вереницей пузырьков или каких-то мельчайших штучек, прицепившихся к пушку чертополоха и летящих в мою сторону, подгоняемые нежнейшим ветерком. Я подошел к деревянным перилам и тяжело положил на них руки. Когда ветерок слегка усиливался, я явственно ощущал, как он нежно холодит руки и слегка колышет тоненькие волоски на них. Я вдруг подумал о том, что ветры, дующие высоко над землей, — совсем не те, что дуют на высоте человеческого лица: чем выше, тем обновленнее, тем необычнее, тем отстраненнее они от влияния земли. Стоя на высоком помосте, я воображал, что каждый день теперь будет такой же, как и предыдущий, — тихий, ясный, почти безоблачный, безмятежный, немного прохладный, а полоса ветров будет отгораживать землю людей от непостижимых громадностей вселенной, охватывающей землю со всех сторон. Здесь, на этой высоте, на которой я сейчас стою, думал я, даже в самый ненастный понедельник уходящей мокрой осени не будут хлестать по лицу срываемые ветром последние листья, а летом порывы ветра не будут швырять в лицо мух и ос... Я тяжело вздохнул.
   — Удивительных просветленностей удостоятся те, — пробормотал я, — кто стремится достичь горнего.
   Не знаю, почему я произнес эту странную фразу. Слова, слетевшие с моих уст, тоже были мягкие и легкие, словно они не были отяжелены дыханием. Я слышал, как возится у меня за спиной сержант — судя по звуку, с какими-то грубыми веревками, но при этом казалось, что он находится в противоположном от меня конце какого-то очень просторного зала, а не совсем рядом. Я не поворачивал головы и не смотрел в его сторону. Немного погодя я услыхал его голос — тихие слова долетали до меня, словно через бездонную пропасть:
   — Я когда-то слышал о человеке, — говорил Отвагсон, — который полетел в небо на воздушном шаре, чтобы провести какие-то там наблюдения. Человек он был большого личного обаяния, но вот одна незадача — он прямо-таки пожирал книги. Летит он на этом своем шаре, а веревку на земле травят и травят, летит он все выше и выше и так высоко залетел, что совершенно исчез из всякого поля зрения, исчез, так сказать, полным исчезновением, так что даже в телескоп его и не видно было бы, смотри не смотри. А на земле стравили еще десять миль веревки, к которой был привязан шар, чтобы дать ему возможность проводить самые наипервокласснейшие наблюдения. Когда вышло время, назначенное им самим для его наблюдений, за веревку стянули воздушный шар назад к земле, и вот что видят: в корзине никого нет, и бездыханное тело этого человека так с тех пор и не нашли, ни, живым ни мертвым, нигде, ни в каком округе, его так и не обнаружили.
   И тут я, задрав голову и все еще ухватившись руками за деревянные перила, почему-то рассмеялся каким-то глухим, словно идущим из бочки смехом.
   — Это еще не все. Слушайте дальше. Судили-рядили, что делать дальше, и сообразили через недели две снова запустить воздушный шар, без никого в корзине. Когда шар этот вернули на землю в этот второй раз, что видят в корзине? Сидит себе в ней как ни в чем не бывало тот самый человек, который вроде исчез исчезновеньем. Вот такая история, если, конечно, можно доверять тем, кто доставляет мне всякого такого рода сообщения.
   И тут я снова издал какие-то звуки, и мой собственный голос долетел до меня как будто со стороны, как будто я сторонним наблюдателем присутствовал на публичном митинге, на котором я сам же и был главным оратором. Я слышал все, что говорил мне сержант, его слова долетали до меня совершенно ясно, и я вроде бы понимал их, но они мне казались столь же лишенными конкретного смысла и значения, как и те чистые и ясные звуки, которыми в любое время кишит воздух, — приходящие издалека крики чаек; шум, производимый порывами ветра; журчание воды, стекающей по склону холма... В землю уйду я скоро, туда, где поселяются мертвецы, но, может быть, и выйду оттуда вскорости здоровее и лучше, чем был, — освободившийся от всех человеческих забот и обремененностей.
   Возможно, я стану прохладой апрельского ветерка, или бурной, необуздываемой рекой, или буду непосредственно участвовать в сотворении извечной красоты вздымающихся к небесам гор, облагораживающих ум своим видом, и, став такой горой, раз и навсегда займу подобающее место в голубой дали. А возможно, стану чем-нибудь попроще — шевелением в траве в невыносимо жаркий безветренный день, когда все застыло и все кажется желтым, стану тем спрятавшимся в траве существом, которое и производит это шевеление, отправляясь по своим делам, — а может быть, я буду тем важным делом, ради которого это существо пробирается сквозь травяные джунгли, или, по крайней мере, важной частью этого дела. А может быть, стану бесчисленными и отличительными признаками, которые делают вечер отличным от утра того же дня, всеми этими запахами, и звуками, и освещением достигших зрелости и совершенства существенных особенностей дня, и они уже не будут свободны от моего в них участия и от моего навязчивого присутствия...
   — ...его и спрашивают, — продолжал тем временем Отвагсон, — что его так долго задержало там наверху, а он не дает им никакого удовлетворительного ответа, начинает хохотать на манер Энди Гары, а потом идет домой, и запирается, и говорит своей матери, что его ни для кого нету дома, что он не принимает гостей, не устраивает никаких приемов и званых вечеров. Ну все это, конечно, всех весьма рассердило и разожгло дурные страсти до такого уровня, что никаким законом не признается. Решили собрать закрытое общее собрание, на котором собрались все члены общей общественности, за исключением того самого человека, и порешили снова собраться на следующий день, прихватив с собою ружья, и ворваться к тому человеку в дом, и пригрозить ему страшными угрозами, связать его, раскалить железные щипцы и кочергу докрасна на огне, подступить к тому человеку и потребовать, чтобы он рассказал, что там происходило на небесах все то время, пока он в них находился. Вот вам и соблюдение законов, и правопорядка, и гражданского спокойствия — что это, я вас спрашиваю, как не ужасное обвинение демократическому самоуправлению? Вот вам и право на самоуправление!
   ...а возможно, я буду той особой силой, которая царствует в воде, тем, что пребывает в море, очень далеко и глубоко, особым сочетанием солнечного света и воды, неведомым и незримым, чем-то таким исключительно необычным. В этом большом мире существуют водовороты жидкости и парообразные состояния, пребывающие в своем недвижном времени, никем не наблюдаемые, никем не объясняемые, имеющие бытие только в своей глубинной тайне, недоступной пониманию, имеющие оправдание своего существования только в своей безглазой и безмозглой, незрячей и неразумной безмерности, недостижимые в своей отрешенности, — а в назначенное время я могу стать истинной, наисущественнейшей сущностью, глубокой глубиной сердцевины чего-то такого; а может быть, я стану пустынным брегом или стонущими от муки волнами, разбивающимися в отчаянии о прибрежные камни.
   — ...но между тем решением и следующим утром случилась бурная, грозовая, штормовая, очень, в общем, погодно-шумная ночь, с сильнейшим ветром, который тянул деревья в разные стороны, да так сильно и мощно, что ныли их глубокие корни, а ветки выбрасывало на дорогу. То была ночь, игравшая в плохие игры с крышами домов и с корнеплодами. Когда ребятки с ружьями раненько по утру добрались до дому нашего воздухоплавателя и забрались в него — глядь, и что ж они видят? — вот пустая кровать и никаких следов того человека, ни живого ни мертвого, ни лежащего, ни спящего, ни с голым задом, ни во фраке, ни в пальте ни в манте. А когда они рванули к тому месту, где был привязан тот самый воздушный шар, увидели они, что ветер сорвал его и унес от земли в заоблачные выси, так что сделался тот воздушный шар недоступным для наблюдения невооруженным глазом. А лебедушка — то бишь лебедка, — на которую была веревка-канат намотана, все еще крутилась, и веревка все еще ввысь уходила без всякой задержки. Веревку остановили и давай вниз тянуть, на барабан лебедкиный наматывать. Восемь миль веревки смотали, вниз воздушный шар стянули, на землю опустили — глядь, — вот и нету никого в корзине, опять она пустая. Все стали в один голос говорить, что тот человек опять на воздушном шаре в небеса ушел и там и остался, но как по мне, это неразрешимая загадочка-загадка. Звали его Квингли, и, как ни крути, он был человек из клана Фермангх.