Попытка толково рассказать о том, что происходило в последующий промежуток времени неопределенной длительности, заранее обречена на неудачу. В том страшном положении, в котором я оказался, рассудок отказывался мне помогать. Я достоверно знал, что старый Мэтерс был сбит с ног ударом железного велосипедного насоса, потом изрублен тяжелой лопатой и надежно похоронен в поле у дороги. Однако с не меньшей достоверностью я знал и то, что тот же самый старик, вроде бы убитый и похороненный, сидит на стуле в комнате своего дома, напротив меня, и молча на меня смотрит. Старик был весь перебинтован, он не двигался, однако глаза его были вполне живыми, и одна рука была живой, и вообще он весь был живой. Возможно, убийство на дороге было просто нелепым кошмаром?
   Однако тебе же не снится, что у тебя ноют от работы лопатой руки, плечи и спина.
   Нет, это мне точно не снится, но кошмары бывают такие, что потом кажется, будто ты много физически работал.
   Каким-то обходным путем, а не прямым рассуждением я решил: лучше всего будет доверять тому, что видят мои глаза, а не тому, что рассказывает мне память. И я собрался напустить на себе беспечный и безразличный вид, поговорить со стариком и выяснить, насколько он реален, с помощью вопроса о черном металлическом ящичке, из-за которого мы оба оказались в этом странном положении. Из-за чего еще мы могли бы в нем оказаться? Я принял решение говорить смело и открыто, потому что, по всей видимости, я находился в большой опасности. Я чувствовал, что если не встану с пола, не сделаю несколько шагов, не заговорю, не начну вести себя обычным образом, словно ничего особенного и не случилось, то сойду с ума. Не глядя на Мэтерса, я поднялся на ноги и, сделав несколько шагов, сел на стул, стоявший недалеко от старика. Глянув на Мэтерса снова, я почувствовал, что сердце у меня на мгновение остановилось, а потом стало стучать так, словно изнутри по ребрам меня били молотом, — от этих ударов я весь дрожал. Старик не сдвинулся со своего места, не поменял позу, но теперь его живая правая рука держала небольшой чайник для заварки. Рука эта неуклюже и неуверенно подняла чайник над столом и налила чаю в пустую чашку, а глаза нашли меня на моем новом месте и снова рассматривали меня с прежним неотступным, хотя и усталым интересом.
   И вдруг я начал говорить. Слова стали выстреливать из меня, словно из какого-то механического устройства. Голос мой, поначалу дрожащий, быстро окреп, сделался громким и наполнил всю комнату. Я не помню, о чем говорил с самого начала, наверняка нес какую-то бессмыслицу, но я был так доволен и приободрен тем, что мой язык производит естественные, нормальные человеческие звуки, что меня мало заботил смысл льющихся из меня слов.
   Хотя, после того как я заговорил, старый Мэтерс не пошевелился и ничего не сказал, я был уверен, что он меня слушает. А потом он отрицательно помотал головой, очевидно в ответ на что-то сказанное мною, и я отчетливо услышал, как он сказал «нет». Сомнения в том, что он произнес это «нет», у меня не было, и это побудило меня подбирать слова так, чтобы они передавали нужный мне смысл. Он отказался отвечать на мои расспросы о его здоровье, не захотел говорить, куда исчез черный ящичек, и не согласился даже, что утро выдалось на редкость темное. Его голос обладал неким резким, действующим на нервы качеством — казалось, что слышишь звон очень старого, ржавого колокола, идущий с колокольни, сплошь обвитой плющом. Собственно говоря, говорил он очень мало, повторяя лишь «нет» да «нет», при этом губы его едва двигались. Я убежден, что зубов, которые могли бы скрываться за этими старыми губами, у него вообще не было.
   — Вы, в данный момент, мертвы? — осведомился я.
   — Нет, не мертв.
   — А вы знаете, где находится ящичек?
   — Нет, не знаю.
   Старик сделал неожиданное движение своей правой живой рукой и ухватил чайник, в котором, очевидно, была горячая вода. Этой воды он наплескал в свой чайничек для заварки, а оттуда налил себе в чашку слабенького, почти бесцветного чаю. Затем он снова замер в неподвижности, продолжая неотрывно смотреть на меня. Я некоторое время молчал, размышляя.
   — Вам нравится слабый чай? — поинтересовался я.
   — Нет, не нравится.
   — А какой вам тогда нравится? Крепкий или средний?
   — Никакой не нравится.
   — Зачем же вы тогда его пьете?
   Старик отрицательно покачал головой; медленно и печально двигалось из стороны в сторону его желтое лицо. Перестав качать головой, старик широко открыл рот и вылил туда всю чашку чаю так, как выливают ведро молока в маслобойку, когда сбивают масло.
   Ты что-нибудь особенное заметил?
   Нет, ничего особенного не заметил, ответил я, если не считать пугающей жути этого дома и этого человека, владельца дома. Он не очень большой любитель поговорить, решил я; мне встречались собеседники много лучше, чем он.
   Мне казалось, что я вел беседу достаточно легко и непринужденно. Произнося что-нибудь вслух или обдумывая, что сказать, я чувствовал достаточную уверенность в себе; возникало даже ощущение нормальности, но как только наступало молчание, весь ужас того положения, в котором я оказался, обрушивался на меня — казалось, мне на голову набрасывают тяжелое одеяло, оно давит и душит меня своей тяжестью, — и тут же приходил страх смерти.
   А ты что, не замечаешь, что он отвечает на твои вопросы как-то странно?
   Нет, ничего такого не замечаю.
   А разве ты не обратил внимания на то, что на все твои вопросы он отвечает отрицательно? Что бы ты ни спрашивал, он говорит «НЕТ».
   Да, это так, ответил я, но я не вижу, что из этого следует.
   Не видишь? Напряги воображение!
   Когда я снова перевел все свое внимание на старого Мэтерса, то в первое мгновение подумал, что он заснул. Старик склонился над своей чашкой и, казалось, превратился в камень или одеревенел, став неодушевленным продолжением стула, на котором сидел. Веки безвольно опустились, почти полностью закрыв глаза. Правая рука безжизненно лежала на столе, словно про нее забыли. Я собрался с мыслями и обратился к Мэтерсу — резко, шумно:
   — Может быть, вы наконец прямо ответите на прямой вопрос?
   Старик шевельнулся, веки его дрогнули и слегка приподнялись.
   — Нет, не отвечу, — сказал он.
   Я, конечно, сразу вспомнил тонкие и проницательные наблюдения Джоан. Некоторое время я сидел и обдумывал одну мысль, вертя ее и так и эдак.
   — Значит, вы не будете отвечать на прямой вопрос?
   — Не буду.
   Этот ответ мне понравился. Он показал, что общее направление моих мыслей хотя бы в чем-то совпадает с направлением мыслей старика, а то, что я уже почти веду с ним спор, свидетельствует: мы простые человеческие существа и можем нормально разговаривать. Я по-прежнему не понимал, что же переменилось во мне и вокруг меня, но теперь, по крайней мере, эта перемена не казалась такой ужасной.
   — Ну хорошо, — продолжил я, — почему вы на все мои вопросы даете отрицательный ответ?
   Старик пошевелился столь явственно, что я заметил это шевеление; он молча налил в свою чашку чаю и заговорил.
   — Отвечать «нет», вообще-то говоря, лучше, чем отвечать «да», — говорил он, с одной стороны, тяжело и неторопливо, словно с трудом подбирал слова, но, с другой стороны, производил впечатление человека, которому очень хочется что-то сказать. Слова рвались у него изо рта так, словно они пребывали там в заточении тысячи лет, а теперь стремились поскорее обрести свободу. Мне даже показалось, что он испытал облегчение от того, что я вроде бы как вынудил его заговорить. Более того, на его лице появилось нечто вроде обращенной ко мне улыбки, но скорее всего то была не улыбка, а игра теней, отбрасываемых слабым светом, пробивающимся из окон, или светом подрагивающего огонька лампы. Старик сделал большой громкий глоток чаю, затем снова замер, уставившись на меня своими странными глазами. Они приобрели блеск, ожили, задвигались, как шарики, крутящиеся в желтых, морщинистых гнездах.
   — Может быть, вы не откажетесь сказать мне, почему вы так думаете? — осторожно спросил я.
   — Нет, не откажусь... В молодости я вел, прямо скажем, недостойный образ жизни... предавался постоянно всяким излишествам, то одно, то другое... моей главной слабостью было желание везде и всегда быть Первым... ко всему прочему, я состоял — чтобы не сказать в шайке — в небольшой группке дельцов, которая контролировала сбыт удобрений или, как их здесь называют, искусственного навоза.
   При этих словах я тут же вспомнил Джона Дивни, ферму, пивную-закусочную, а потом мне вспомнился и тот страшный день, когда мы ждали старика в тумане у мокрой дороги. Тут во мне раздался голос Джоан, который на этот раз звучал сурово; он, казалось, нарочно ворвался в мои тяжкие воспоминания, чтобы прервать их:
   Не надо спрашивать его о том, что он имел в виду, когда говорил о своем желании «везде быть Первым». Совсем не стоит слушать гадкие описания какого-нибудь порока или чего-нибудь еще в таком же духе. Просто спроси его, какое все это имеет отношение к ответам «да» и «нет».
   — Это все очень интересно, но какое все это имеет отношение к ответам «да» и «нет»?
   — Но пришло время, — продолжал Мэтерс свой рассказ, начисто проигнорировав мой вопрос, — когда я, к счастью, понял неправедность своей жизни и осознал, что плохо кончу, если не исправлюсь и не стану на путь праведный. Я, так сказать, ушел от мира с тем, чтобы смотреть на него со стороны, пытаться понять его и уяснить себе, почему с годами, по мере старения тела, мир кажется все более мерзким. И что, ты думаешь, мне открылось в результате всех моих размышлений?
   Раз старик начал обращаться ко мне с вопросами, значит, решил я, дела идут все лучше, и это обрадовало меня.
   — Ну и что же вам открылось?
   — А вот то и открылось, что лучше отвечать «нет», чем «да».
   Этот ответ, подумал я, кажется, возвращает нас к той точке, с которой мы начали.
   Ничего подобного, совсем наоборот. Я начинаю соглашаться с ним. Можно привести много аргументов в защиту «НЕТ» как Общего Принципа. Попроси-ка его все же разъяснить, что он имеет в виду.
   — А все-таки, что вы имеете в виду? — послушно спросил я.
   — Когда я предавался размышлениям, я взял и разложил, так сказать, все свои грехи на столе, чтоб их удобнее было рассматривать. Как ты можешь догадаться, стол был очень большим.
   Мне показалось, что он снова улыбнулся — на это раз не мне, а своей собственной шутке — сухой мимолетной улыбкой. Чтобы поддержать шутку, я хихикнул.
   — Я очень тщательно изучил все свои грехи, взвесил их тяжесть, посмотрел на них со всех точек зрения. Я спрашивал себя, как же я мог пойти на такие тяжкие грехи, припоминал, где, когда и с кем я их совершал.
   То, что он говорит — чрезвычайно душеполезно; каждое слово — целая, готовая проповедь. Слушай его, слушай очень внимательно и попроси продолжить свой рассказ.
   Должен признать, что в тот момент я ощутил некое неопределенное шевеление то ли в животе, то ли совсем рядом с животом, словно бы Джоан изготовилась слушать, приложила палец к губам и подняла уши, до того висевшие по обеим сторонам головы, как у спаниеля, — боясь пропустить хоть единый слог из мудрых речений старика. А старый Мэтерс продолжал неспешно и тихо говорить:
   — Я обнаружил: когда что-то делаешь, то делаешь это, потому что тебя попросили или предложили тебе сделать это, и просящим может быть кто угодно — или ты сам, или кто-нибудь другой, вне, так сказать, тебя. Надо заметить, что некоторые из поступающих предложений вполне хороши и похвальны, а некоторые — даже восхитительны. Но большинство из них плохи, более того, являются грехами, ну, в общепринятом понимании того, что такое грех. Я не очень мудрено изъясняюсь? Ты меня понимаешь?
   — Прекрасно понимаю.
   — Я бы сказал так: на три плохих предложения или просьбы приходится одно хорошее.
   А я бы сказала, что одно хорошее приходится не меньше, чем на шесть плохих.
   — Так вот, придя к такому пониманию, — продолжал старик, — я решил отвечать «нет» на каждое предложение, на каждый вопрос, на каждую просьбу, откуда бы они ни исходили — от меня самого или кого-нибудь другого вне меня. Это было простое решение, надежное и верное, но поначалу следовать ему было весьма трудно, иногда требовались героические усилия, чтобы не поддаться, и, представь себе, я ни разу не поддался, ну, не поддался полностью. Много лет прошло с тех пор, как я в последний раз сказал «да». Никто из ныне живущих, никто из когда-либо живших людей не отказал в таком количестве просьб и не дал столько отрицательных ответов, как я. Я отвергал, я не соглашался, я отказывался, я противился, я отрицал невероятное число раз.
   Великолепная и исключительно необычная линия поведения. И вообще — все это исключительно интересно и благотворно-целительно. Каждое слово — целая, законченная проповедь. Исключительно, исключительно душеполезно и нравственно чисто.
   — Исключительно интересно, — сказал я вслух, обращаясь к Мэтерсу.
   — И вот что я еще скажу: такой жизненный принцип ведет к умиротворенности и создает чувство удовлетворенности. Тебе уже не задают лишних вопросов или вообще не задают вопросов, так как знают: ответ всегда будет один и тот же — «нет». А через некоторое время всякие мысли, которые заведомо обречены на неисполнение и неудачу, которые все равно будут отвергнуты, поленятся вообще прийти в голову.
   — Но ведь бывает же так, что если от всего отказываешься, то лишаешь себя каких-то самых простых удовольствий, и жить тогда становится скучно, — начал я излагать мысль, которая не поленилась прийти ко мне в голову. — Ну вот, например, если бы я взял и предложил вам стаканчик виски, а вы бы...
   — Те немногие знакомцы, с которыми я еще знаюсь, — перебил меня старик, — обычно проявляют достаточно предусмотрительности и такта и устраивают подобные предложения таким образом, что я могу оставаться верным своему принципу и в то же время принимать предлагаемый виски. Меня спрашивали — и не единожды, заметьте, — спрашивали так: не откажусь ли я от виски или от чего-нибудь там другого...
   — И ответ был: нет, не откажусь?
   — Ну конечно!
   Джоан в ответ на это признание старика ничего не сказала, и я почувствовал, что оно пришлось ей не по нраву. Мне показалось, что ей стало как-то неловко и неудобно пребывать во мне. Похоже было, что и Мэтерса охватило какое-то беспокойство. Он склонился над чашкой, словно совершал какое-то таинство. Потом стал пить чай так, будто вливал его в пустую, гулкую бочку.
   Истинный праведник.
   Опасаясь, что приступ разговорчивости у старика неожиданно закончился, я решил растормошить его следующим вопросом:
   — А не знаете ли вы, где сейчас тот черный металлический ящичек, который еще совсем недавно находился вон в той дыре под полом?
   И я показал пальцем на отверстие в полу. Старик неопределенно покачал головой, но ничего не сказал.
   — Вы отказываетесь сообщить мне, где теперь этот ящичек?
   — Нет, не отказываюсь.
   — А возражаете ли вы против того, чтобы я его взял?
   — Нет, не возражаю.
   — Ну, в таком случае, где же он?
   — А как тебя зовут? — вдруг резко спросил старик.
   Этот вопрос меня весьма озадачил. Он не имел никакого отношения к тому, о чем мы беседовали, но более всего меня поразила не его неуместность, а то, что при всей простоте вопроса я не мог на него ответить. Меня это потрясло — я не помнил, как меня зовут, не знал, кто я такой, не мог сказать, откуда явился, зачем нахожусь в этой комнате. Я понял, что ни о чем не могу сказать с определенностью, ни о чем, кроме одного — я наверняка знал, что ищу черный металлический ящичек. Ошибся: я знал еще, что старика, сидящего на стуле, зовут Мэтерс и что его убили ударами велосипедного насоса и лопаты. А вот имени своего я не знал.
   — У меня нет ни имени, ни фамилии, — удрученно пробормотал я.
   — Ну вот видишь, как же я в таком случае могу сказать тебе, где находится этот ящичек? Ведь ты даже и расписку в его получении подписать не сможешь! Так не положено. Это все равно, что бросать деньги на ветер или кольца дыма из трубки пускать. Если у тебя нет ни имени, ни фамилии, как же ты сможешь оформлять юридически заверенную бумагу?
   — А разве это сложно — взять себе какие-нибудь имя и фамилию? — нашелся я. — Чем плохая фамилия — Дойл или Спилмэн? И Свини ничуть не хуже, и Хардимэн, и О’Гэра — тоже хорошие фамилии. Выбор есть, и большой выбор. В отличие от большинства других людей мне вовсе не обязательно носить одну и ту же фамилию.
   — Мне не нравится фамилия Дойл, — пробурчал старик, но чувствовалось, что на самом деле ему все равно.
   Выбирай фамилию Бари. Синьор Бари — знаменитый тенор. Когда великий певец появлялся на балконе собора Святого Петра в Риме, не менее полумиллиона человек собиралось на огромной плошали, чтобы его послушать. Вся пьяцца была забита народом так, что и яблоку негде было упасть.
   К счастью, эти слова были слышны только мне и не слышны — в обычном понимании этого слова — никому другому. Мэтерс стал вглядываться в меня еще пристальнее.
   — А какой твой цвет? — вдруг спросил он.
   — Мой цвет?
   Я растерялся, не понимая, что он имеет в виду.
   — Ты что, разве не знаешь, что у каждого человека — и у тебя тоже — есть свой цвет?
   — Эээ... ну... довольно часто мне говорят, что у меня красное лицо.
   — Я совсем не это имею в виду.
   Внимай каждому его слову. Наверняка он сейчас расскажет что-нибудь очень интересное. И поучительное.
   Я понял, что мне следует подробнее расспросить старика про цвет.
   — Вы отказываетесь пояснить свой вопрос о цвете?
   — Нет, не отказываюсь.
   Мэтерс плеснул еще чаю себе в чашку.
   — Ты, без сомнения, должен знать, что у каждого ветра свой цвет.
   Мне показалось, что старик зашевелился на своем стуле — наверное, примостился поудобнее, — и произвел на своем лице какие-то перемены, в результате которых оно приобрело выражение чуть ли не мягкости и благожелательности.
   — Нет, ничего такого я не замечал, — вынужден был признать я.
   — Знай же, в литературах всех древних народов можно обнаружить свидетельства того, что древним было известно, что у каждого ветра есть свой цвет[6]. И да будет тебе известно, что имеются четыре основных ветра и восемь дополнительных ветров — и у каждого свой цвет. Ветер с востока — фиолетовый, а с юга — серебристый. Северный ветер непроницаемо черен, а западный — янтарного цвета. В давние времена люди обладали способностью воспринимать эти цвета, они целыми днями сидели на пригорках и наслаждались цветастой красотой ветров. Они видели, как ветер поднимается и утихает, как меняет он оттенки. Они созерцали великолепное зрелище, когда несколько ветров смыкаются, сходятся вместе и перемешиваются, и тогда цвета их переплетаются, как ленты, которыми украшают свадьбу. И можешь не сомневаться — наблюдать все это было занятием неизмеримо более достойным, чем сидеть, уставившись в газету. А у дополнительных ветров — цвета неописуемой изысканности, мягкости и нежности: красновато-желтые, серебристо-фиолетовые, серовато-зеленые, с оттенками черного и коричневого. Трудно себе вообразить нечто более утонченно-прекрасное, чем поля, леса, холмы, покрытые муравой, на которые проливается легкий, благодатный дождик, подкрашенный красновато-желтым юго-западным ветерком!
   — А вы сами видите все эти цвета?
   — Нет, не вижу.
   — А вот вы меня спросили про мой цвет... А как человек обретает свой цвет?
   — Цвет человека, — медленно произнес старик, — зависит от цвета ветра, преобладающего в его дыхании.
   — А разрешите полюбопытствовать — каков ваш собственный цвет?
   — Светло-желтый.
   — Если я вам не надоел своими расспросами, позвольте поинтересоваться, какой смысл в том, чтобы знать свой цвет или вообще в том, чтобы иметь его?
   — Большой смысл. По цвету, например, можно определить продолжительность жизни. Желтый свидетельствует о долгой жизни, и чем светлее оттенок, тем лучше.
   Это исключительно интересно и поучительно. Каждое предложение — это целая, законченная проповедь. Попроси его разъяснить все подробнее.
   — Сделайте милость, объясните, пожалуйста, подробнее.
   — Все дело в том, чтобы вовремя получить маленькую рубашечку, — сказал старик, но я не понял его объяснения.
   — Маленькую рубашечку? Какую рубашечку? И причем здесь...
   — Да, да, маленькую рубашечку. Дело вот в чем. Когда я родился, в доме присутствовал один полицейский, у которого был дар видеть ветер. Дар этот, должен вам сказать, становится все более редким. Так вот, сразу после того, как я появился на свет, он, этот полицейский, вышел из дома — того дома, где я родился, — чтобы выяснить, какого цвета был ветер, преобладающий на холме, на котором стоял дом. А у него с собой имелась загадочная сумка, полная каких-то бутылок, бутылочек, отрезков материи, и еще у него был с собой набор портновских принадлежностей. Через минут десять полицейский вернулся в дом, и в руке он держал маленькую рубашечку. Он сказал, что эту рубашечку моя мать должна надеть на меня, что она тут же и сделала.
   — А где он взял эту рубашечку? — удивился я.
   — Как где? Он сам ее и сделал, тайно от всех, на заднем дворе, думаю, что скорее всего в коровнике. Рубашечка была тоненькая и легонькая, как паутинка. И сделана она была из такого тонкого материала, что простым глазом ее и не увидишь, а чтобы увидеть, надо держать ее против светлого неба, хотя, конечно, случайно край ее можно заметить и без того, чтобы выставлять ее на свет. Рубашечка, должен вам заметить, была наичистейшего, наисовершеннейшего светло-желтого цвета. Знаете, у каждого цвета есть сердцевина и верхняя кожица. Так вот, рубашечка была оттенка такой верхней кожицы светло-желтого цвета. Вам понятно?
   — Понятно, — неуверенно сказал я, хотя мне и не было понятно.
   Изумительно красивая история.
   — И с тех пор каждый раз в день моего рождения, — продолжал Мэтерс, — мне дарили подобную рубашечку, подобную той, которую на меня надели, как только я родился. Но рубашечки я не снимал, а надевал одну поверх другой. Рубашечки эти не просто тонкие, и не просто невероятно прочные, и не просто растягивающиеся — они еще почти совершенно прозрачные. Когда мне исполнилось пять лет, — а значит, на мне уже было надето пять рубашечек, одна поверх другой, — мне все равно казалось, что я совершенно голый, хотя, надо признать, нагота моя была несколько необычного желтоватого оттенка. А поверх всех рубашечек я, конечно, мог надевать любую другую одежду. Обычно я надевал пальто. И каждый год получал новую рубашку.
   — А кто же вам их дарил? — поинтересовался я.
   — Полиция. Пока я был мал, мне их доставляли прямо на дом, а потом, когда подрос, то сам ходил за ними.
   — Хорошо, это мне более или менее понятно, но не понятно, как все это может помочь определить продолжительность жизни? — недоумевал я.
   — Сейчас расскажу. Какой у тебя цвет, такой будет у тебя и рубашечка, которую получаешь сразу после рождения. Рубашечка точно соответствует твоему цвету, но цвет этот пока почти незаметен. Каждая следующая рубашечка будет более насыщенного цвета, который все легче различить. Вот я, например, в свое пятнадцатилетие получил ярко-желтую рубашку — чистого-чистого желтого цвета. А ведь рубашечка, надетая на меня сразу после рождения, была такого светлого оттенка желтого цвета и такой прозрачной, что, можно сказать, была невидимой. Теперь мне уже под семьдесят, и цвет моей рубашки сделался уже светло-коричневым. Цвет всех последующих рубашек, которые я буду получать на дни рождения в будущем, будет становиться все темнее и темнее — сначала он сделается темно-коричневым, потом цвета неполированного, матового, потемневшего от времени красного дерева, и так, постепенно, цвет будет приближаться к очень темному оттенку коричневости — ну, такого цвета как портер.