– Natalie, – сказал он по возможности непринужденно, – вы меня немножко удивляете, дорогая. Я ценю вашу дружбу и восхищаюсь вашей красотой, но разделять ваши иллюзии…
   – Если бы я не видела, как вы меня любите, я могла бы подумать, что вы меня ненавидите, – сказала она с очаровательной улыбкой. – Вместо того чтобы поторопиться и сделать все, что надо, все, что требуется в подобных случаях, вы несете какой–то вздор, как будто я не вижу, как вы меня любите, и как вы ко мне стремитесь, и как вы мне благодарны за все, за все… Вам доставляет удовольствие… Как будто вам приятно… Можно подумать, что вам это все безразлично, и судьба вашего сына… на протяжении… выдумать… счастливых предзнаменований… распорядиться…
   Афанасий доложил, что приехала их сиятельство Елизавета Васильевна, и тут же вплыла Кассандра, раздавая поцелуи. Затем она уселась в кресло так, чтобы брат и будущая невестка оказались напротив, и принялась с радостным удовлетворением их рассматривать. Затем она заплакала.
   – Ну вот, – сказала она сквозь слезы, – я поздравляю вас от всей души, и вас, Natalie, и вас, Serge. Теперь мне нечего делать. Остальное довершит любовь… Я подумала, что, может быть, смогу быть полезной, но вижу, что опоздала со своими благодеяниями. Тут и без меня… Хотя я совершенно не представляю, где вы будете жить. Можно ли привести в порядок этот дом, ну хотя бы ради меня?… Если бы вы, мой дорогой, хоть на минуту отвлеклись от себя и подумали бы о благополучии теперь уже и Natalie, и будущего ребенка… – И она заплакала снова.
   Мятлев, совершенно растерявшись от всего, что происходило, позвонил, но в довершение к начавшемуся безумству вместо Афанасия явился господин Свербеев в печальных усах и пояснил, что Аглая, спасаясь от кулаков мужа, случайно вот только что столкнула его с лестницы и благородный камердинер лежит у себя в комнате с болями в пояснице и затылке. Говоря все это, шпион обращался к графине Румянцевой, игнорируя князя и его сестру, и в другую минутy следовало бы выставить его вон, но теперь было но до приличий, и Мятлев велел ему принести воды и уксуса для сестры.
   Едва шпион удалился, как Елизавета Васильевна, продолжая прерванный слезами монолог, сказала.
   – Где вы выкапываете эдаких чудовищ? Вы бы хоть приодели его! Теперь ничто не должно вызывать вокруг вас разговоров и мнений… Слава богу, что вы соединяетесь, и наконец честь нашей фамилии… Я начала бояться государя и его возможных расспросов о вас. Что я могла ему отвечать? В чаше его раздражения против вас не хватало одной капельки, поверьте мне, поверьте… И слава богу, что теперь я смогу не прятать лица. – Она оборотилась к подруге: –
   Он с его душевным богатством, талантами и скрытыми в нем добродетелями становился известным в обществе как человек опасный и дурной!
   «О чем вы говорите?!» – хотел крикнуть ей Мятлев, но не смог.
   Господин Свербеев принес воды и уксуса, к которым фрейлина не проявила интереса.
   – Вам бы следовало купить новый дом, – продолжала она, обращаясь к Мятлеву, – поближе к нам ко всем, нанять новых слуг и завести новый порядок. В крайнем случае, если вам дорога эта рухлядь, вы бы пригласили архитектора и поручили ему как–то ее видоизменить, сделать пристойней, что ли.
   – Попристойней, – подтвердил господин Свербеев.
   Мятлев сделал в его сторону угрожающий жест, требуя, чтобы шпион удалился, но господин Свербеев остался стоять как ни в чем не бывало.
   – Ступайте, ступайте, – брезгливо сказала Наталья. Шпион вышел, хлопнул дверью.
   – Вы знаете, сколько у вас лакеев? – спросила Елизавета Васильевна.
   – А черт их знает, – засмеялся Мятлев. – Это известно Афанасию.
   Ему хотелось, чтобы они немедленно ушли, чтобы, оставшись в одиночестве, окунуться в дневник и записать любопытные наблюдения, которые он сделал, не очень прислушиваясь к их прожектам, но фрейлина продолжала:
   – Не понимаю, что стоит вам одуматься и взять себя в руки? Вас ничто не обременяет, кроме собственных капризов… Теперь же, мой дорогой, вам следует подумать о Natalie, теперь уже все явно и вам незачем делать вид… И если бы вы наконец соблаговолили осознать степень вашей вины перед обществом и поторопились бы, вступив в службу, как–то очиститься, проявить свои способности, заставили бы говорить о себе, как о полезном для государя человеке, и составили бы себе имя уже не как злодей, бросающий вызов, а как заботящийся о благе царствующего дома, тогда бы, уверяю вас, все было бы забыто, мой дорогой брат, и ты… и вы… снова были бы с нами. Разве тебе… вам… состояние… прелести… указывать… благосклонных… одиночества…
   Был поздний вечер, когда они наконец додумались его покинуть. На прощание Наталья, по своему обыкновению, все же успела подарить ему небольшой холст «Благовещенье» кисти Гверчино.
   «Что вы делаете? – хотелось сказать ему. – Вы так плотно связываете меня по рукам и ногам и так премило делаете причастным к вашим ухищрениям, пользуясь тем, что я безъязык, а вы так прекрасны, и благородны, и правы… Но я не разучился видеть, что вы хоть и достаточно умны, чтобы уметь притворяться непонимающей, однако не настолько, чтобы уберечься от самоуверенности, и это вас погубит. Будет больно, когда я вырвусь. Видит бог, я не хочу зла…»
   Венчание было назначено на последнее воскресенье октября.



34


   «…7 октября.
   …Некий спасавшийся от преследования беглец был схвачен людьми, которые искали не его, а другого. Увидев, что поймали не того, кого ищут, они сжалились над ним и позволили ему бежать в лес. Однако его местонахождение стало известно истинным преследователям, и они устремились за ним. Тогда беглец в отчаянии бросился к первым и воскликнул: «Лучше уж убейте меня вы, раз вы сжалились надо мною, а вам за это будет награда». Так, умирая, он отплатил им за сострадание.
   Не могу отказать себе в удовольствии выписать этот эпизод из Апиана, так пророчески предугадавшего нашу судьбу, хотя мы проживаем спустя восемнадцать столетий. Я читаю это с содроганием, но не представляю, как можно поступить иначе. Покуда я бегу к лесу по траве, окропленной росой, за моей спиной все время слышны приближающиеся голоса и лай псов.
   Если бы у людей была не одна жизнь, то опыта первой хватало бы на то, чтобы в следующей не попадать впросак. Однако каждое новое поколение учится заново и гибнет от собственного невежества.
   Что я мог противопоставить великолепному хору двух безумных дам, осадивших меня, подобно двум катапультам? Что, кроме молчания? А ведь им показалось, что я уже созрел для того, чтобы разделять их планы и восторги. И слава богу… Пока лень двигаться, но в критическую минуту я выпорхну в окно, подобно мотыльку, и улечу, ну, хотя бы в райскую страну, о которой мне прожужжал все уши Амиран Амилахвари.
   Хромоножка прислал письмо, из которого я заключил, что мудрый тульский ворон, витающий над государями, не смог все–таки возвыситься над самим собой и увидеть, что его разоблачительная деятельность отдает заурядной суетностью, ибо, убивая Медведя, он пытается доказать окружающим, что именно он, хромоножка, и есть истинный Медведь, а тот – лгун и узурпатор. Вот ведь что лежит в основе его борьбы за справедливость!
   Он совсем рехнулся на этой почве, уж лучше бы писал романы. При его образованности, таланте, умении тонко показать характер писание романов – сущая находка. Он негодует, что все его попытки приобщить меня к своим затеям, зажечь своими страстями ничего не дают. Он никак не может понять, что у меня тотчас начинается припадок, едва я пытаюсь коснуться политики, раздаю деньги налево и направо, а деньги хороши для другого.
   Посмотрел на себя в зеркало: а ведь я еще недурен, да и в глазах есть что–то…»



35


   Залетев в шелковые сети, расставленные этими дамами, Мятлев почти потерял способность к сопротивлению и начал слепо повиноваться. Это, видимо, тоже была длительная дурнота, овладевшая им, некое оцепенение, из которого его могло вывести разве лишь чудо. Я молил бога, чтобы он спас моего друга от слабости и слепоты, и, видимо, мольбы мои были столь горячи и отчаянны, что провидение не замедлило явить счастливый для того случай.
   Дав согласие определиться на службу, чтобы «очиститься в глазах общества», он отправился представиться графу Нессельроде. Свидание было коротким, престарелый граф вкрадчив и радушен: сложные и витиеватые хлопоты Елизаветы Васильевны дошли до него в самом завершенном и непререкаемом виде, и этот отменный пройдоха, пользуясь ими, вообразил это радушие плодом собственной доброжелательности. Отменный дипломат в мелочах, он и здесь, несмотря на преклонный возраст, пустил в ход свои испытанные чары, но не произвел большого впечатления на Мятлева, не привыкшего к государственной службе и разглядывающего утонченные телодвижения должностного лица с непосредственностью античного пастуха.
   В прошлом они встречались в свете и были слегка знакомы, но если графу этого было достаточно, чтобы представлять себе князя гусем, оторвавшимся от родимой стаи, то Мятлеву совершенно недостаточно, чтобы судить о графе, ибо его память о людях, ему не близких, была вообще чудовищно беспомощна.
   Граф счел своим долгом подчеркнуть, что появление Мятлева у него не простая случайность, не результат давления, а логическое следствие длительных размышлений самого князя о своем месте в обществе, признак мудрости, приходящем лишь с возрастом.
   – Я скептически отношусь к юнцам, избирающим это поприще по настоянию своих отцов, а не по велению сердец, – сказал он. – В вас же я рад видеть человека, вполне созревшего для принятия самостоятельных решений.
   Мятлев отправился восвояси, нисколько не очарованный радушием престарелого льстеца. Напротив, недавние сомнения опять забушевали в нем, но делать было нечего, да и ажурная сеть стягивалась все туже.
   Так с ее обозначениями на теле и с потухшим взором он проходил по Гороховой, отпустив коляску, как вдруг из–за угла со светло–голубой вывески глянула на него будто с детства знакомая фамилия. «Салон Свербеев и К°. Шитье дамского и мужского платья по лучшим английским образцам». Впрочем, слово «английским» было написано над едва затертoм «французским». Это видение было столь внезапно и ослепительно, что Мятлев остановился. Его затуманенный мозг встрепенулся, с лихорадочной поспешностью собирая и склеивая разрозненные остатки воспоминаний. Что–то отдаленное и угрожающее, непристойное и двусмысленное, неблагозвучное и вздорное замаячило перед ним, и он вспомнил. Это заставило его расхохотаться: так нелепа была фамилия знакомого жителя дымоходов рядом с красными ножницами, желтой ниткой и зеленой иглой.
   Колокольчик равнодушно прозвякал невразумительный свой привет, и дородная особа лет сорока, закутанная в пестрый платок, шмыгая простуженным носом, возникла перед Мятлевым, оглядывая его с профессиональным подозрением. Перед нею стоял человек в черном рединготе не самой первой свежести и в серой высокой пуховой шляпе, которой не миновали ни ветер, ни дождь. Однако воротничок и белый галстук, выглядывавшие уголком, были безукоризненны. Его очки посверкивали, и это ее настроило мрачно. Он опирался на черный зонт и оглядывался, словно перепутал адрес.
   – Милости просим, – привычно процедила она, – хозяин сейчас выйдут–с…
   Он понял, что ему надо повернуться и уйти, но любопытство мешало, и он спросил ни с того ни с сего, давно ли существует это почтенное заведение.
   – Гости пришли–с! – вдруг крикнула особа тоненько и сладко.
   Тут Мятлеву стало совсем нехорошо при звуках этого дурного голоса и оттого, что ему не предложили раздеться, и оттого, что он был у графа Нессельроде и они, как говорится, ударили по рукам, а все из–за Кассандры, и из–за Натальи, и из–за его собственной неосмотрительности, и теперь он влез в это мрачное логово сам, сам разговаривает с простуженной бабой вместо того, чтобы, иронизируя над всем этим и над самим собою, деревянным шагом выйти вон, непочтительно хлопнув дверью, затем, освободившись от оцепенения, послать к черту графа Нессельроде с его министерством, ибо никакого министерства в природе не существует, а есть здание, набитое чиновниками в темно–зеленых вицмундирах; затем послать к черту Наталью, притворяющуюся влюбленной в него, и самого себя, делающего вид, что порядочный человек не может не испытывать наслаждения от одного сознания своей причастности к государственному кормилу…
   Он уже собрался было совсем выполнить свое гневное намерение, как вдруг из–за суконной портьеры, из полумрака вышел сам господин Свербеев и низко поклонился ему. Его нескладное, длинное тело при этом как бы надломилось, даже послышался легкий треск и хруст; печальные усы мазнули по полу, оставив (это Мятлев видел хорошо) два тонких следа на пыльных половицах.
   – Ваше сиятельство! – воскликнул он с восторгом. – Вот уж не думал, не гадал–с!… Да вы… да позвольте, я сыму с вас рединготик… Ну надо же!… Ай понадобился я? – И оборотился к простуженной особе: – Чего же вы стали как прибитые? Да если узнают теперь, что у меня сам их сиятельство князь Мятлев были, да ко мне пойдут, отбоя не будет… Ступайте, самовар приготовьте, чего стали?
   «Как это вам удается совмещать шпионство и шитье?» – хотел спросить изумленный Мятлев, но не спросил.
   – Тут у меня модные картинки–с, – продолжал захлебываться Свербеев. – Не угодно ли?… Какой день нынче, что вы ко мне соизволили зайти–с? – И снова крикнул тучной особе: – Какой день, я спрашиваю! Запомните, какой день… – И опять поворотился к Мятлеву: – Ко мне ведь что, ваше сиятельство, ну, купчишки, ну, коллежские ходят, ну, из разночинных кто, а вас, ваше сиятельство, я так понимаю, сама судьба, ваше сиятельство, ко мне направила…
   Говоря все это, господин Свербеев суетился, прыгал, распространяя острый аромат табака, лука и ладана, и его цепкие красные пальцы ощупывали, одергивали сюртук на князе, будто измеряли его или впрямь измеряли, определяли его длину, ширину, и длину панталон, и ширину в бедрах, и объем в поясе, сокрушенно замирая по поводу не очень мощной груди, прикидывая тут же, как подбить ваткой и волосом, чтобы придать будущей грудке–с видимость совершенства, и затем рассчитывали расстояние от полы до плеча, и от плеча до плеча, и от пояса до штрипок, и от штрипок до самого казенного места…
   «Что же заставляет вас шпионствовать?» – хотел спросить Мятлев, но не спросил.
   Суконная занавеска дрогнула, распахнулась, из–за нее показался человек, одетый самым неподобающим образом. Он был в темно–зеленом форменном сюртуке, распахнутом и лишенном рукавов, однако без панталон, вместо которых было черное, установленное регламентом исподнее, и босой. Широкое, гладко выбритое его лицо дышало здоровьем, мясистые губы улыбались, маленькие умные глаза глядели проницательно.
   – Я услыхал «князь Мятлев» и не удержался, чтобы не выйти из своего тайника, – проговорил он с неторопливым достоинством. – Я наслышан о вас… – и поклонился. – Колесников Адриан Симеонович, коллежский секретарь канцелярии коннозаводства, очень рад. Не приходилось ли читать моих сочинений по журналам?… Не могу похвастаться широкой известностью, однако имею почитателей среди читателей, – и засмеялся с хрипотцой.
   Ни господин Свербеев, однако, ни его простуженная дама не удивились появлению полураздетого литератора, и, пока он, пользуясь замешательством Мятлева, рассказывал о своих подвигах и знакомствах, они стояли, не шевелясь, не произнося ни слова.
   Босые ноги литератора, видимо, мерзли, он, как кирасирский конь, приплясывал на месте, исповедуясь перед оторопелым собеседником.
   – О вас, князь, ходят всевозможные слухи, один фантастичнее другого, но лично я не придаю им значения. Для меня лично вы в прошлом друг нашего печальною гения, не правда ли?… Я удивляюсь, почему вы до сих пор не удосужились написать своих воспоминаний, хотя в нынешних, скажем, не совсем благоприятных условиях вряд ли их можно было бы издать, не так ли? Присядем, – и он указал Мятлеву на кресло тем легким и непререкаемым движением руки, которому трудно не уступить. – Конечно, всякую неблагоприятность и даже нелепицу можно весьма просто объяснить государственными причинами, да так объяснить, что вы и спорить не решитесь. Можно ведь, например, запретить пить кофий по утрам, сославшись на государственные причины, и вы не будете пить и даже сумеете себя убедить, что это действительно необходимо, не так ли? Все есть государственная причина, глубокая тайна, не постижимая разумом обывателя… Да, кстати, некий попечитель договорился вывести в России романы, чтобы никто не читал романов! Это обсуждается… Каково?
   Меж тем, не получая отпора, руки господина Свербеева продолжали действовать, определяя что–то одному ему известное в одежде князя, он отклонялся, прищурившись, воображал, фантазировал, и по его тоскливому лицу пробегали волны вдохновения и страсти.
   «А ведь он не лгун, – с симпатией подумал Мятлев, глядя на босые ноги господина Колесникова. – Какой милый человек. И все у него так просто, а ему все так ясно, что его и обидеть–то грех».
   – Лично я хотел бы увидеть ваши мемуары. Могу, если хотите, порекомендовать несколько журналов, кроме, разумеется, «Северной пчелы». Да вы и без меня в курсе, конечно. Вот, к примеру, «Современник». Некрасов висит на волоске, но делает свое дело…
   – Какое дело? – спросил Мятлев.
   Колесников засмеялся с видом заговорщика. Пальцы на его ногах совсем скрючились и посинели. За суконной занавеской позванивала посуда и топали чьи–то сапоги.
   – Какое дело? – сказал Колесников с удовольствием. – А вот взгляните–ка, извольте–ка: известные вам события в Европе заставили нас изрядно поволноваться, так что мы, и так давно находясь в арьергарде, откатились черт знает куда… Принято считать, что события в Европе – результат чтения книг и увлечения науками, а посему, чтобы у нас избежать всяких катаклизмов, следует науку и чтение по возможности упразднить!…
   – Вы думаете? – растерянно спросил Мятлев.
   – Да, так думают те, кто именуют себя патриотами, тогда как истинные патриоты стараются из последних сил противодействовать этим пагубным мнениям и даже действиям… Не так ли? – И зашептал: – Невежество возводится в систему… Меж тем как события в Европе…
   – Какие события? – спросил Мятлев. – Что вы имеете в виду?…
   Тут Колесников откровенно рассмеялся и ударил пятками об пол. Посуда за занавеской отозвалась звонче. В убогом салоне теперь никого, кроме них, не было.
   – Вы шутник, князь, – сказал Колесников, озираясь, – а то, что Европа, не выдержав произвола, подняла голову, это что по–вашему?… Я имею в виду революцию, князь…
   – Вы хотите, чтобы и у нас?… – сказал Мятлев, еще не совсем понимая направление мыслей литератора.
   – Можно подумать, что вы защитник произвола, – обиженно произнес Колесников, растирая пальцы ног руками.
   – Я в этом мало смыслю, – улыбнулся Мятлев. – Разве вас лично не устраивает существующий порядок вещей?
   – Помилуйте, князь, – сказал Колесников, ударяя об пол ногами, будто это они вели разговор, – дело не во мне, а в государстве, которое некогда рождало Пугачевых и многих других…
   – Лично я Пугачевых боюсь, – сказал Мятлев ногам литератора.
   – Князь, – воскликнул Колесников с недоверием, – не из обскурантов ли вы?… Когда мы задыхаемся в невежестве, стонем под палками, теряем человеческое достоинство, когда произвол во всем и всюду, говорить такое… Или вы одобряете это?
   – Нет, я этого не одобряю, – сказал Мятлев твердо, – но я не знаю, как поступить… как лучше. Что нужно, я не знаю… Не уверен…
   – Лучше сражаться среди немногих хороших людей против множества дурных, чем среди множества дурных против немногих хороших! – выкрикнул Колесников.
   – Это Антисфен, – засмеялся Мятлев. – Вы его знаете?
   – Я знаю и кое–что еще, – огорченно вздохнул Колесников и пошевелил окоченевшими пальцами.
   – Государства гибнут, потому что не умеют отличить хороших людей от дурных, – сказал Мятлев и подумал: «Господи, как не хочется наряжаться в черное исподнее и в темно–зеленый вицмундир и делать вид, что ты приносишь обществу пользу…»
   Господин Свeрбеев притащил штуку темно–зеленого сукна, лихо швырнул ее в кресло, разматывая, и свободный конец бросил князю через плечо, словно наряжал его в тогу, и снова отклонился, определяя, не бледнит ли…
   – Прошу прощения, – сказал внезапно Колесников, густо краснея, – я не понимаю, как это… – Он пошевелил пальцами голых ног, с удивлением их разглядывая. – Вот ведь зарапортовался!… Стыд–то какой!… – Он вскочил и грузно поскакал к занавеске, из–за которой выходила простуженная дама. – Пардон, князь, как это я так?… – И уже из–за занавески: – Проклятый наряд должен быть готов к завтрашнему утру… Ах ты, господи… Так вы, если надумаете, не побрезгайте моими услугами: я вас мигом сведу с издателями, как вам будет угодно… Ах ты, господи, мундир–то почти готов, это ведь так, прикидочка была… и я босой и, наверное, застудился… А вы, значит, так думаете?… Неужели же мы не можем определить человека: хороший он или дурной? Или мы должны уподобиться принцу Ольденбургскому, который, например, не благоволит к одному моему знакомому, и знаете за что? Вот вы послушайте: он встретил моего знакомого на каком–то университетском торжестве и сделал ему выговор за то, что у того был черный галстук, а не белый, как это предписано уставом. И знаете что? В глазах принца это выглядело опасным свободомыслием. Вот как… Вы подумайте…
   «Меня это все не интересует», – подумал Мятлев.
   Широкое румяное лицо господина Колесникова выглядывало из–за суконной ширмы наподобие маски, и из круглого рта сыпались хриплые и печальные фразы затверженной роли.
   Господин Свербеев то исчезал, то появлялся, будто приглядываясь к им сочиненной пьесе, примеряя ее так и эдак.
   – Или же, например, – прохрипела маска с ожесточением, – о праве начальника исключать чиновника из службы за неблагонадежность или за проступки, которых доказать нельзя… Это что же такое?
   «Действительно, – подумал Мятлев, – что же это такое? Едва выйдешь из дому, как тут же начинаются неприятности. Не лучше ли выписать английский телескоп и наслаждаться зрелищем светил? А если и направить трубу на Петербург, то видеть лишь контуры колоколен? А если и выхватить из толпы двух беседующих горожан, то, по крайней мере, не слышать их хриплых голосов и не знать, о чем они с ожесточением судят. Не лучше ли поить чаем господина ван Шонховена в своем доме, чем торчать без причин в доме шпиона? Где вы, господин ван Шонховен?…»
   – Это что же такое? – хрипел меж тем литератор. – Вы поминутно чувствуете себя в опасности, погибнуть так просто, за здорово живешь от клеветы, от чьего–нибудь дурного расположения духа… Не–е–ет, ваше сиятельство, будь жив ваш трагически погибший друг, он разразился бы такими стихами, что мы прозрели бы, увидев себя на краю пропасти. Ваш друг, господин Мятлев, ваш друг был истинным гением…
   Большеглазое, с короткими усиками лицо «вашдруга» вспыхнуло в сознании Мятлева и тут же погасло, ничего не объяснив.
   Колокольчик над дверью коротко звякнул. Помолодевший и полный дерзких намерений Мятлев победоносно шагал под октябрьским дождем, слыша за своей спиной произносимое на незнакомом языке: «Ваше сиятельство, а ваше сиятельство… самоварчик готов–с, а ваше сиятельство… вашасьво… васьт–во…»



36


   «9 октября…
   Ох, ох, какой я невероятный смельчак и невообразимый умница! Как сладко осознавать себя личностью. Какие блаженства сулит мне моя решительность!
   Во–первых, я еще жив и здоров, слава богу, и не мне уподобляться господину Колесникову, слепому, и охрипшему, и безумному. Вот хорошая пара хромоножке. Представляю, как они, соединившись, били бы посуду, выясняя, кого занести в черный список, а кого в белый. Как они ниспровергали бы и рушили, втайне заботясь каждый о своем. Во–вторых, не странен ли был бы на мне вицмундир, темно–зеленый или даже темно–синий, и не чувствовал ли бы я себя в нем пришельцем из иного мира? Пусть государь и его ближайшие слуги выдумывают уставы и определяют необходимый цвет исподнего, чтобы тем самым противостоять европейским заразам. Вольному воля. В–третьих, похож ли я на счастливого супруга женщины с тяжелой челюстью? Какой дурман меня обволакивал при нашем–то безветрии! Какой счастливый случай накликал ветерок!
   Я велел Афанасию достать кое–что из хвалимых либеральных изданий. Не могу отказать авторам в талантливости, а издателям даже в некотором либерализме, но ведь слово «либерализм» – слово не столь опасное, сколько пустое. Мне даже понятнее Пугачевы, мечтающие о власти, чем господа, скорбящие о народе. Мне даже сдается, что это они скорбят от собственных несовершенств или из раздражения по поводу личных неудач. Если бы они удосужились познакомиться с историей получше, они бы с изумлением увидели, что всегда и во все времена возникали надушенные и утонченные одиночки, провозглашающие свое единомыслие с народом до тех пор, покуда не наступало крушение иллюзий, покуда им не отдавливали ногу или не били по физиономии. Даже я был знаком с некоторыми из них, и, благоговея перед их порывом и святой слепотой, я вижу, как они обольщались, считая, что их рыдания нужны тем, над кем они рыдают.