«октября 25… …Вы спрашиваете, кабы прошло время, и страсти поутихли бы, и она вернулась бы с повинной, стал бы я ее преследовать, казнить и все такое? Вы человек мне мало знакомый, хотя последние Ваши письма очень меня с Вами сблизили, и я чувствую, любезный Петр Иванович, что нет у меня от Вас тайн. Видите ли, разум мой, строгий, точный и неподкупный, подсказывает мне, что положение мое, наше, ненормально, дико… Но сердце у нас, Ладимировских, привязчивое, мягкое, отходчивое…»
   «ноября 3… …Как недавно то было и как быстро оно прошло. Конечно, я не говорю о департаменте: они гудят, славословят мое мученичество, благородство, а я мучеником себя не числю. Я просто захожу иногда в комнату, где жена моя проводит время, захожу редко, чтобы не казаться назойливым, и всякий раз она встречает меня с улыбкой, и мы обмениваемся пустыми вопросами, или просто молчим минуту–другую, или я говорю: «Хороший нынче день, вы бы погуляли…», она кивает согласно и покорно идет одеваться… А бывает и так, что приотворю дверь к ней, а она спит, и все такое же, как когда–то, если не считать морщинки на лбу. Постою–постою, да и уйду к себе, чтобы в тишине думать, как она прекрасна. Вы вот спрашиваете меня в своем письме, не преследует ли меня желание мстить или как–то бередить былое. Да нет, какая же тут месть? Если бы она раньше делала вид, что любит меня, тогда, может быть, и шевельнулось бы во мне такое желание, а так–то за что? Она всегда была честна и никогда не вводила меня в заблуждение, больше всего боялась, чтобы я, не дай бог, не обольстился относительно ее чувств ко мне. Даже в первую ночь все лицо отворачивала… Вы спросите, не обидно ли было? Нет, скажу я Вам, не обидно – просто грустно. Я всегда все умел себе объяснить, потому что так требовала моя любовь к ней. Раньше, до всей той истории, я втолковывал ее матери, что главное – моя любовь, она – источник моих житейских вдохновений, и в самом деле так оно и было. А после этой истории я еще больше в том убедился, ибо разлука с нею была пыткой. Я ведь помню, как Вы, вернувшись из Тифлиса и познакомившись со мною, все меня предупреждали, как следует мне себя с нею вести, как надо быть деликатным и даже великодушным. Вы ведь тогда не предполагали, то я так ее люблю. Мы, Ладимировские, всегда любили своих жен и всегда считали, что если жены наши нехороши, значит, мы для них нехороши. Этим я не хочу сказать, что я ангел, отнюдь: множество людей меня не любит, за что–нибудь непременно осуждает, для меня же главное – сам–то я люблю или нет. Я помню, как в первый день, когда ее привезли оттуда, то есть не буквально в первый, потому что первые дни она была сама не своя, а только плакала и металась, металась и плакала, нет, не в первый день, а в тот самый, когда я понял, что она немного успокоилась, пришла в себя и способна воспринимать чужие речи и слышать ненавистные голоса. И я сказал ей: «Поверьте, что вся эта история затеяна не мной, хотя я по–прежнему люблю вас, а может быть, и еще сильнее, чем прежде, и передо мной вы всегда чисты и всегда вольны в своих поступках. Я многому научился за это время, я многое понял, я уже не буду вас мучать, для меня уже большое счастье, что вы снова здесь, а иногда и разговариваете со мной, и я вижу ваше лицо». Тут она заплакала и сказала: «Наверное, я все–таки недостойна вас…» Бог ты мой, как она это сказала! Я принялся утешать ее, что послужило впоследствии поводом для ее матери упрекать меня в слабости. Железная дама! «Вы должны быть с нею жестче, чтобы она поняла, как она пала, чтобы общество успокоилось, а вы унижаетесь, лебезите, и в конце концов она снова оставит вас с носом, помяните мое слово!» Я выслушал ее и подумал: какое же это унижение быть великодушным с любимой женщиной?
   Когда я впервые встретил Вас, друг мой Петр Иванович, и Вы, затянутый в мундир, официальный и благоухающий слуга царя и отечества, вошли в мой дом и сообщили о благополучном исходе «операции», как Вы это все назвали, я отнесся к Вам с молчаливым предубеждением. Посудите сами, каково мне было воспринять Вас, представителя власти, оказывающего мне такое горькое благодеяние! Чем это он гордится, подумал я, скрутив руки юной женщине и насильно воротив ее, потерянную и почти лишенную рассудка, в ненавистный ей дом? Уж лучше бы он не нашел ее, оставил бы в покое и не заставлял бы меня нести на себе бремя такой вины. И вдруг Вы в письмах заговорили о ней с нежностью и скорбью, призывая меня быть с ней мягче и великодушней!… Как же все во мне перевернулось по отношению к Вам, как все обрело натуральное свое лицо. Это уж не говоря об известии, которое до меня дошло, что Вы сразу же после той истории вышли в отставку и засели у себя в Кудинове. Я знаю, что руководило Вами! Но на Вас нет греха, нет. Вы исполнили свой долг перед отечеством и государем, что же Вы могли изменить?… Правда, Вы и к князишке испытываете даже симпатию, но тут уж, простите великодушно, я остаюсь прежним антагонистом. Князишка – человек пустой, ничтожный, не буду утверждать, что злодей, допускаю даже, что не он увлек ее в свои сети, а она сама в них кинулась, допускаю: это ближе к истине; и мне больно было знать не то, что она отвергла меня, а что она предпочла его! Может быть, это даже безумие. Отчего же нет? Тем более нет резона ее наказывать. Я определил ей полную свободу действий, я хочу, чтобы она до конца уверилась, что не я старался лишить ее того самого ненадежного ее счастья…»
   «ноября 13… …И я не сомневаюсь, что человек может перенести все. И, все перенеся, человек может быть даже счастлив. Я давно не писал Вам, а тут за это время накопилось множество событий и всяческих деталей, говорящих о том, что раны затягиваются, хотя и медленно, но неукоснительно. Правда, жизнь человеческая коротка, и мало шансов увидеть все наладившимся, но хоть не будет того ужаса, той боли, которые отравляли нашу жизнь. Случилось мне заболеть. Простыл я где–то. Болезнь меня скрутила. Жар был высок. Лекаря посещали исправно, но я находился в бедственном состоянии. То бред, то боли преследовали меня, сильный кашель разрывал грудь, воздуха не хватало, сердце останавливалось, и в минуты отчаяния я думал: «Господь всемилостивый, неужто пришел мой конец? Неужто я так и не услышу ее добрых слов, не увижу улыбки, обращенной ко мне? Ну хоть в последний раз, ну хоть на миг единственный!…» И, думая так в полусознании, я все время воображал, что вот она входит и ладонью прикасается к моему лбу, и слышал я, как будто кто–то легче тени скользит по комнате, и казалось мне, что я вижу ее силуэт и вижу, как она наклоняется, наклоняется… Наконец случился кризис, и я заснул впервые спокойно, приговоренный к выздоровлению. Утром следующего дня, проснувшись, я чуть было не закричал от радости: у постели моей сидела она, и ладонь ее касалась моего лба! Я пытался что–то сказать, благодарное, сердечное, детское, но не мог… Уже после от слуг узнал, что она все дни была рядом! Я даже осмелел и подумал, что ежели все так идет, случится день и я познаю ее любовь… Но этого мало, друг мой Петр Иванович. Однажды она сама, сама, предложила мне проехаться с нею в Гостиный двор за какой–то там дамской мелочью. Тут я, правда, позволил себе нахмуриться и дал ей понять, что в Гостиный двор с того дня не езжу. «Хорошо, хорошо, – сказала она торопливо и с виноватым видом, – поедемте в другие лавки, где вам приятнее». И мы покатили! Не скрою от Вас, что многим эта молчаливая поездка должна была казаться унизительной для меня и горькой, но я ликовал! А один раз, выбирая ленты, она даже спросила у меня совета, забывшись, что ли… Я посоветовал, она усумнилась, я сказал, что не утверждаю… В общем, получился разговор.
   Вы спрашиваете, что я знаю о судьбе князишки? Думаю, что Вам, друг мой Петр Иванович, пользуясь былыми Вашими связями, было бы легче об том узнать. В обществе я не бываю, чтобы не возбуждать утихших толков, в Департаменте все заняты делом, госпоже Тучковой, как я Вам, кажется, писал, от дома мы отказали. Где он? Должно быть, томится где–нибудь или сгинул, бог знает…
   Дни наши проходят однообразно. Я тружусь. Вечерами дома также работаю, чтобы не расслабляться от грустных размышлений. Ежели она вдруг появляется в гостиной с рукоделием или с книжкой, оставляю работу, то есть делаю вид, что тружусь, а сам за ней наблюдаю исподволь, или бьюсь с пасьянсом, или Вам пишу. Ежели она запирается у себя и нет никаких надежд ее видеть, бывает, и укачу; езжу по городу в размышлениях… У Лавинии бывает, все больше по утрам, старая ее приятельница по пансиону Силина Маргарита, Марго. Им есть о чем поговорить. Кстати, госпоже Тучковой было отказано от дома в связи с этой самой Марго… Тут, понимаете, только все у меня в доме начало успокаиваться, принимать прежний облик, а эта малотактичная, жесткая дама продолжала вести себя, как будто ничего и не произошло! Мало того что она порывалась при мне выговаривать дочери, как девчонке какой–нибудь, за всякие ее проступки, усугубляя холод в нашем доме, она еще додумалась поучать меня при моей несчастной жене, учить, как я должен вести себя с нею! И все это так грубо, скандально, в таком несоответствии с обстановкой в нашем доме, с правилами приличия, наконец… Дочь, зная цену своей maman, тотчас и перестала с ней общаться, чем распалила мать до крайности, и та, не долго думая, вцепилась в меня. Я человек терпеливый, да к тому же и теща это моя, однако и меня хватило ненадолго. Случилось так, что начала бывать у нас эта самая Марго. Она дочь майора Силина. Вы его, полагаю, хорошо знаете, да и я его встречал неоднократно и имел возможность убедиться в его скромности и порядочности. Лавинии старая подружка пришлась по душе, что естественно в ее одиночестве, и она всегда с радостью ждала и ждет ее появления, и разговоры у них всегда весьма оживленные, что меня радует, потому что я вижу, как несчастная моя жена оживает, наполняется горячей кровью и на меня смотрит справедливей и добрее. И вот тут–то со стороны госпожи Тучковой началась вдруг ее обычная неукротимая деятельность с различными намеками, недомолвками, в том смысле, что, мол, мало нам было одной баронессы Фредерикс, великосветской сводни, что теперь, мол, появилась новая брюнетка, от которой следует ждать всяческих гроз!… «Каких же гроз, сударыня? – спросил я, не выказывая никакого раздражения. – Разве вы забыли, какое ваша дочь перенесла потрясение? Разве теперь о том мы должны говорить, о чем вы говорите?» Она хохотнула по обыкновению и сказала: «Вы неисправимы. Ну можно ли быть таким тюфяком? Не достаточно ли вы убедились в моей проницательности в те далекие теперь уже времена? Я же говорила вам, что знаю свою дочь, что если уж она взяла меч в руки, то пойдет и пойдет… Вы–то думали, что я вас пугала, потому что вон я какая злосердечная, склонная к мистификациям, а я оказалась права! Вы человек с рыбьей кровью. Пламя, сжигающее нас, вам непонятно. А мы, Бравуры, если уж двинулись, то идем, идем…» – «Ну, хорошо, – сказал я примирительно, – допустим, вы были правы, но теперь–то, теперь–то от чего вы предостерегаете?» – «От чего? – удивилась она. – А вам, значит, все равно, почему сюда зачастила эта майорская дочь?…» Тут я, дорогой друг, не выдержал, потому что мы, Ладимировские, терпеливы до поры, не выдержал и сказал ей откровенно: «Значит, вы хотите лишить Лавинию единственной отрады в ее беспросветном отчаянии? Значит, интриги, к которым вы имеете склонность, вам дороже покоя единственной вашей несчастной дочери?…» И вот в этот момент в гостиной, где мы пикировались, появилась сама Лавиния. «Ваш супруг назвал меня интриганкой! – крикнула госпожа Тучкова. – Надеюсь, вы–то не посмеете назвать интригой мои опасения на ваш счет, которые, кстати, всегда сбывались?» – «Отчего же? – сказала дочь совершенно спокойно и даже несколько рассеянно. – Если Александр Владимирович решился так назвать вас, то это результат проницательности, которую мы с вами ему привили…» – «После этого мне здесь не бывать!» – крикнула госпожа Тучкова. Я вопросительно посмотрел на Лавинию, она равнодушно пожала плечами. «Пожалуй, так будет лучше, сударыня», – сказал я твердо…»
   «февраля 27, 1852 года…
   …Ее–то нет меж нас, но зерна, брошенные ею, начинают прорастать. Человеческая природа так сложна! Мало мне было всех несчастий, и вот теперь сомнение, посеянное ею, преследует меня, и я, подобно мавру, выискиваю подтверждение возможной ее бесовской правоты. Хотя это во мне так глубоко, что на поверхности пока – ни малейшей рябинки… Вы опять, дорогой мой друг, спрашиваете меня о судьбе князишки. Очень мне было неохота всем этим заниматься, но глубокое к Вам расположение подвигнуло меня побегать, порасспросить и узнать некоторые крохи, которые, может быть, Вам сгодятся. Сложность заключена в том, что разные люди, к которым я обращался, давали мне самые разные сведения. Ежели их всех слушать, получается, что князишка одновременно пребывает в Петропавловке, в Шлиссельбурге, в Акатуе; что он выслан в Тобольск без права носить свою фамилию, засечен насмерть (что малоправдоподобно), отдан в солдаты, умер от лихорадки на пути в Монголию… Что можно извлечь из этой тарабарщины? Поэтому лучше не бередить прошлого, а жить, как оно есть, и все тут.
   Теперь о нашем житье–бытье. Есть сдвиги, друг мой Петр Иванович, есть! Грустные, ничтожные, а все ж таки. Вчера, представьте, сижу в кабинете, по–воскресному пустой, ленивый, сломленный, листаю «Ведомости», плачу без слез, не имею никаких надежд, как вдруг раскрывается дверь и входит она! На ней старенькое ее бирюзовое платье, клетчатая шаль на плечах, лицо чистое, спокойное, умиротворенное (она знает, конечно, что я всегда ей рад); смотрит на меня как–то неуверенно и спрашивает (как никогда не спрашивала раньше), не хочу ли я с нею и с этой самой Марго отправиться на прогулку? Я чуть было не закричал, однако справился с собой. «Я? – спрашиваю. – Вы хотите, чтобы я… вы меня приглашаете?…»
   – «Да, вас, – говорит она, удивляясь моему вопросу, будто мы каждый день гуляем вместе.
   – Да, вас… конечно, хорошо бы, например, поехать в Лесное. Там, говорят, незабудок много…» Я не могу прийти в себя и снова бормочу: «Вы же вольны… Вы же сами гуляете когда и сколько хотите… Но если вы желаете со мной…» Господи, велю немедленно запрягать, и едем! Вот они обе сидят передо мною, перекидываются всякими необязательными фразами. За окнами кареты – скорая весна. Марго такая полненькая брюнеточка, молчаливая, с умными глазками, с черной мушкой на левой щеке, с пухлыми обидчивыми губами. Вы подумайте: она единственная, кто не придал значения всей этой истории – ездит к нам часто, со мной держится уважительно, ни разу не замечал, чтобы что–нибудь оскорбительное промелькнуло в ее взгляде, напротив, напротив… Так что же общего у нее с баронессой, принесшей мне несчастье? Она прямодушна. Так неужели и ото всех ждать беды? Вот как разбередила меня проклятая теща!… Приехали к лесу. Стало веселей. Я прохаживаюсь возле кареты: снег еще не сошел, сапоги мочить не хочется, да меня и не звали, если говорить честно, не звали собирать цветы… Вдруг вижу: возвращается Лавиния, без цветов. Руки опущены вдоль тела. «Я вам очень благодарна, – говорит, – вы так добры. Я думала, что меня ждет насилие за все, что я с вами сделала, но вы так добры…» – «Да неужели вы сомневались на мой счет? – спрашиваю я и чувствую, как слабею. – Я ведь знаю, что вам пришлось пережить! Я многое знаю, вы даже не предполагаете… И о болезни вашей знаю в дороге, и еще о многом, и счастлив, что снова вас вижу, и даже, поверьте, не смею негодовать, что я вам безразличен, – говорю, а у самого в душе дикая, нелепая надежда: вдруг опровергнет! – Вы живите, как вам удобно. Бог даст, поймете и меня…»
   – «А вы думаете, – говорит она, – легко жить? – и грустно улыбается. – Легко? Если б не повеление государя, я бы не должна была вас тревожить». – «Лавиния! – говорю я, задыхаясь. – Не говорите об этом! Пусть это вас не мучает… не мучает нисколько…» Так я говорю, а сам думаю: если молодая женщина стыдится своего поступка, значит, она не закоренела в своем грехе… Тут подходит Марго и тоже без цветов, и мы прекращаем наш горький разговор. Видите, друг мой, как постепенно из горечи, слез и охлаждения пробиваются все–таки подснежники!…»
   «марта 17…
   …Очень Вы меня огорчили Вашими строками о майоре Силине! Дался Вам это майор. Я еще не успел побороть в себе предсказаний ведьмы, как вдруг Ваши страхи. Зачем они? Зачем? Понимаю, что они ничего не означают в смысле опасности или будущих невзгод, ну, подумаешь: мало ли офицеров в Петербурге? Ну, пусть он даже бывший Ваш сослуживец. Что ж из того? Вы же пишете, что он «человек честный и добросердечный», стало быть, тем более нечего об нем говорить, опасаться… Неужели я должен теперь бояться всего и ото всех военных ожидать козней? Я Вам больше скажу: жизнь моя не мед, она отравлена. Даже если случится самое худшее и Лавиния, не вынеся нашей пустой, холодной совместной жизни, снова пустятся во все тяжкие, я ее удерживать не буду. Мы оба взрослые и все понимаем. Воля государя для нас священна, уж ежели он приказал ей воротиться в этот дом, значит, ей надлежит стараться, чтобы терпение его не иссякло. Вот и вся наука. Но после пережитых потрясений я вижу, как она медленно оживает, и даже начинает проявлять ко мне интерес, и даже – добросердечие… Время свое дело делает. Я знаю, что она любила князишку (сердцу не прикажешь), но, видимо, потрясение было таково, что все потускнело, в противном случае разве мы беседовали бы так мирно! Я Бравур–то знаю!… И вот теперь, когда все так, как я Вам рассказываю, проникает в мой мозг и душу тревога, даже пока не тревога, в смутный какой–то звук, нота какая–то, непонятная и пронзительная… Впрочем, хватит об этом. Сообщу–ка я Вам, что мне удалось узнать нового. Из океана слухов, о которых я Вам писал, множество отсеялось, а осталось два: будто князишка упрятан в Петропавловку, а второй (не очень правдоподобный), что обманул часового, переоделся в его одежду и пытался скрыться, но был опознан и застрелен… Вот Вам и история! Я как–то на досуге размышлял об этом. Конечно, он достоин наказания, и не за то, что в него влюбилась молодая женщина, почти дитя, нет, а за то, что из каприза своего разрушил жизнь многим. Опасный человек. Таким только дай волю, и Вы представляете, что начнется? Но с другой стороны, я думаю, вот перед нами любовная история, и она, допускаю я, не имеет ко мне никакого касательства, с кем–то, когда–то, мало ли на свете таких историй? Так вот, думаю я, как же можно бросать человека в темницу за это? Что же мы ему скажем? Как судить–то будем?… Неужели мы скажем: «Ты полюбил чужую жену, и мы тебя убьем», – неужели мы скажем? Допустим даже, и не полюбил, а соблазнил, воспользовавшись ее неразумностью, молодостью… Все равно, как казнить?… За что? Есть ли такие законы?… И вот в такие минуты я даже жалеть начинаю этого ничтожного человека. Что ж ты, дурак, не подумал о последствиях?… Как же ты решился на такое!… А о нас–то ты подумал?… А о себе–то что ж не подумал, дурак ты этакий!…
   Я говорю Лавинии: «Последнее время я замечаю, что вы часто плачете. Я так надеялся, что постепенно ваша жизнь наладится. Если я настолько уж вам неприятен, мы можем сделать так, что не будем встречаться: вы будете садиться за стол в другое время, например, а если вы придете, например, в гостиную, я выйду…» – «Ах, какой вздор вы говорите, – говорит она рассеянно, – да разве в вас дело?» – и прячет заплаканное лицо…»
   «апреля 29…
   …Мы с ней на пасху поцеловались, вышли из церкви и поцеловались. Я, знаете, так оробел сначала, думаю: что же делать? Все христосуются, надо же и мне; но что я должен для того сделать, сказать – понять не могу. А все вышло очень просто, как у всех, и все это благодаря ей, конечно. Я зажмурился даже, втянул воздух и услышал запах ее лица!
   Приехали домой, стол уже был накрыт, пришли к нам Марго и тетка моя, Евдокия Юрьевна, обедали, почти как раньше, даже разговор кое–какой возникал. Все бы хорошо, если бы не синяки у нее под глазами, как она их ни прячет. И еще вот что, друг мой Петр Иванович, неприятно мне стало видеть эту Марго, мушку черную на щеке, и вообще все, что она делает, как смотрит, говорит – все не по мне. Это уже словно болезнь, и не знаю, как спастись, потому что в чем вина этой молодой дамы предо мною? Я ей сказал как–то: «А вы, Маргарита Львовна, приехали бы к нам с батюшкой вашим… Я о нем наслышан в самом добром смысле». Она сильно покраснела, запунцовелась вся, поблагодарила, на том и кончилось. Батюшка ее к нам так и не ездит. Может быть, стесняется при нынешней ситуации, кто знает… Еще вот что мучает меня иногда: неужели, думаю я иногда, этот ничтожный человек, мало того, что прикасался к Лавинии, но целовал ее! Проводил с нею ночи! От этого голова начинает кружиться, и я отстраняю перо…
   Вы пишете, что князишка был человек образованный и страдающий. Да мало ли, что он на руках ее носил больную и пекся о ней, о здоровой! Разве это показатель истинной любви? Служа своей прихоти, и не то можно совершить, из каприза или упрямства можно даже на костер взойти, можно так себя распалить, так ослепить, что море покажется с ладошку…
   Как трудно становится, друг мой, распутывать все узлы, а их с каждым днем больше и больше. Сейчас пишу Вам, а за окнами – какой–то не весенний вечный дождь, серость, уныние, как и вся наша короткая жизнь: а через две комнаты от меня – Лавиния и Марго разговаривают о чем–то своем. Мне бы удовольствоваться этим вечерним покоем, отдаться бы жизни, как бывало, да нынче я этого не могу: другой я стал. И не хочу, а прислушиваюсь к тишине, просверливаюсь сквозь стены, проникаю к дамам, туда, припадаю к их беседе – ну что они там? О чем они там?… Не затевается ли что? Ах, не хочется в дураках ходить! И я все мучаюсь и увязываю в два конца – любовь и подозрение. Мавра мучила ревность: как просто! А меня не ревность: у Лавинии нет никого, но и меня у ней нету тоже!… Я сижу и думаю: а вдруг обо мне их беседа! Вдруг, думаю я, все изменилось, и сейчас она войдет с улыбкой, подогретая разговором, и с порога скажет, как все в ней теперь переменилось, и вот она пришла ко мне… Но никто не входит, дорогой друг. Напрасные мечты!… А тут еще пишут мне из курской деревни, что–то у них там не так, что надо мне ехать. А могу ли я? Третьего дня собрался было совсем, а тут по обыкновению появилась Лавинина брюнеточка. Может быть, не так мне поклонилась, или мне что показалось, во всяком случае – отложил я поездку. Не могу, и все тут. Что–то все время читаю в лице этой гостьи озабоченное, настороженное, опасное… Ночью как–то думаю: что за глупости? Что за страхи?… Однако как этот червь во мне поселился, так и ворочается не переставая. Теперь мне даже из Департамента, чего раньше не было вовсе, хочется иной раз мчаться домой в неурочное время, ворваться, узнать, застать… А что узнать? Кого застать?… Вы не подумайте, что я подозреваю какой–нибудь пошлый обман или чужое тайное присутствие в моем доме. Нет, нет, ни о чем таком я не думаю, да это исключено… Не это, нет… Да только что – не знаю…
   Вчера, например, еду из присутствия по Литейному. Грязь, ветер. И вдруг вижу: Марго! Не на извозчике – пешая. Я даже обрадовался: можно пообщаться как–то, понять что–нибудь… Спрашиваю, не к нам ли? Да, к нам. Счастливый случай. Едем… Что–то надо сказать, а не могу, не знаю о чем… Вдруг вспомнил всякие разговоры о ее скором замужестве. «Вы, я слыхал, замуж собрались, Маргарита Львовна?» – «Да, – говорит, – скоро свадьба». – «А кто же этот счастливец?– спрашиваю я непринужденно. – Не сомневаюсь, что очень достойный человек». Она краснеет и молчит. Едем. «Какая грязь на дворе, – говорит она, – все извозчики куда–то попрятались». – «Да, – говорю я, – погода отвратительная… А вы, Маргарита Львовна, бываете в обществе? Какие слухи нынче?» А сам посмеиваюсь, делаю вид, что понимаю пустячность беседы, что в экипаже о чем, мол, и говорить? Но она молчит и глядит в окно. «Я очень мучаюсь, – продолжаю я с надеждой, – хочу доставить Лавинии какую–нибудь радость, удовольствие, хочу как–то эту непогоду, непогоду нашей жизни расцветить, приукрасить, что ли… Уныло все несколько… Однако не знаю, чем ей угодить… Спрашивать пока не решаюсь, а сам не знаю… Может, вам что об том известно? Помогите…» Она молчит. Пожимает плечами. «Что, – говорю я, – разве не в наших силах сделать так, чтобы всем нам стало полегче… полегче…» Она пожимает плечами и восклицает: «Ой, да вот же, приехали!…» Представляете?
   Я, друг мой Петр Иванович, все понимаю, даже больше, чем это могут некоторые подумать, но брюнеточка озадачивает меня с каждым днем…»
   «мая 2…
   …А вот и взорвалась бомба! Все когда–нибудь должно открыться. Вечных тайн не бывает. Вот Вам и Ваша симпатия! Вот Вам образованность и страдание! Я–то уж начал сомневаться, мучаться: за что осуждать человека, хоть и злодея в душе, ежели он ничего не совершил? Оказывается, сомнения мои были напрасны. Со вчерашнего утра весь Петербург, друг мой, гудит и негодует. У всех на устах одно: Мятлев! Сидит князишка в Петропавловке и нигде не сгинул. И грядет кара. Зря я всплескивал руками и недоумевал: без вины не станут держать в крепости целый год, не станут! Теперь же все сложилось, все нашло свои причины. И Вы позвольте, я расскажу Вам обо всем, как это предстало на всеобщее обозрение. Оказывается, еще с молодых лет за князишкой был установлен надзор, и тому причиной не какие–то там кавалергардские шалости и юношеское шалопайство. Нет, все гораздо серьезнее. В течение многих лет дом его был прибежищем всевозможных социалистов, где они имели обыкновение собираться и даже живали подолгу. Уже разоблачены и фамилии многих из них, как например, известного французского революционера маркиза Труайя, или нашего отечественного скандалиста князя Приимкова. Мятлев не только принимал их в своем доме, но и сам был одним из активных старателей этой шайки. Законы у них меж собою были жестоки и бесчеловечны, как и их цели. И те из них, что отказывались подчиняться внутренним приказам, приговаривались к смерти. Так, по приказу князишки была утоплена в Неве одна молодая их соучастница. В доме том хранилось их оружие, висели портреты государственных преступников, которым они стремились подражать, а князишка, которого Вы величаете «образованным», действительно пописывал в духе их идей и доказывал бог знает что, вроде того, что государь, например, причастен к гибели некоторых русских поэтов… Вы только подумайте, что творилось у нас с Вами под самым носом, а мы хлопали ушами и занимались глупостями, вместо того, чтобы собраться и раздавить это! Когда же князишка почувствовал, что возмездие близко, он поджег свой дом, чтобы скрыть многочисленные следы преступления, и бежал, соблазнив мою Лавинию, пытаясь придать своему бегству сходство с пошлым адюльтером. Какова наглость! Теперь должен состояться суд, и, конечно, ему воздадут по заслугам. Как он опутал несчастную Лавинию, как перевернул всю нашу жизнь!… Да, я забыл еще об одном обстоятельстве: чтобы спокойно убежать, он выкрал у одного своего приятеля подорожную и 80 000 рублей серебром! Он намеревался бежать в Турцию, там продать Лавинию какому–нибудь турку, а затем раствориться в Европе!…