Там, в красноватой полумгле, одинокая и позабытая всеми, неподвижно стояла незнакомая женщина, опустив безвольные руки; ее лицо, плоское, как маска, не выражало ничего; два зияющих провала вместо глаз и темная трещина вместо рта – эго было все, что разглядел Мятлев. И все–таки это была женщина, и она дышала, и вздохи, напоминающие всхлипы, доносились с ее стороны.
   – Подумать только, – сказал государь мягко, – похоронил живого генерала. Вот уж додумался. Слава богу, что генерала не хватил удар. Ну что с тобой делать? А?… Скажешь, что это было давно? Пожалуй, пожалуй… Вон ты и очки успел завести…
   И вдруг Мятлев поймал себя на том, что ему приятно, что государь так точно все о нем помнит и не держит зла.
   – Я очень сожалею, ваше величество, – осмелев, заявил он. – Я знаю, что принес вам огорчения, но если б вы позволили мне воротиться туда, я бы все это постарался исправить…
   – Куда? – не понял Николай Павлович, но вдруг рассмеялся. – Ах, вот как… Нет, это если бы я мог воротиться туда… – И подумал: «Есть мужчины, которые теряют дар речи от одного вида округлившегося женского брюха. Вместо того чтобы благоговеть, они готовы бежать без оглядки. Хотя он будет валяться потом у ней в ногах, обливаясь счастливыми слезами, как она валялась передо мной, умоляя спасти и защитить… От него, что ли? Нашла злодея, дура! Вообще они все невыносимы, когда у них раздувается живот и лицо покрывается пятнами. Как она кричала о снисходительности и великодушии и еще о чем–то, имея в виду, конечно, себя и свой живот. А я должен быть снисходителен к этому испуганному соблазнителю, а не к ней, и великодушен с ним, дура…»
   «Ах, скорее бы уж, скорее бы! – подумал Мятлев. – Все равно я ничего не смогу изменить, да и он не волен поступать иначе. Скорее бы уж. Этот тяжеленный экипаж, влекомый обезумевшими лошадьми, все равно будет лететь по какой–то своей, никому не ведомой прихоти, и что изменится, если мы будем, едучи в нем, заниматься тяжбой? Никто ничего не может изменить. Уж ежели вся наша земная жизнь – не что иное, как краткое страдание, то смысл ее заключается, очевидно, в том, чтобы не пытаться безуспешно избежать этих страданий, а стараться соразмерять их со своими возможностями… Поэтому скорее бы, скорее бы уж… – И он вновь быстро и решительно взглянул на стоящую поодаль незнакомую женщину. На этот раз ему удалось разглядеть ее получше. Она показалась ему очень высокой и прекрасной, а кроме того, она была молода и потому, даже вскинув голову и резко выставив круглый подбородок, не производила впечатления надменной, а только лишь охваченной порывом, тревожной страстью. Ею нельзя было не залюбоваться. – Да, мы ничего не можем. Мы можем только любить и захлебываться в благодарности, если случай время от времени сводит нас с такими восхитительными творениями природы, и дважды умирать от счастья, если мы сами оказываемся способными не только любить, но и вызывать к себе эти чувства. Вот это мы можем, и этому мы должны посвящать свои силы и не пренебрегать удачей, ибо она – большая редкость и ее не хватает на всех».
   – Ну ладно, – сказал Николай Павлович, – забудем об этом. Я вижу, ты все понял… Ты действительно принес мне много огорчений, но нынче забудем об этом. – И он своей большой ладонью ухватил маленькую ладонь Мятлева и сжал ее слегка, и так они мгновение стояли, соединив руки над пропастью. «Как он добр нынче, – подумал князь, слабея, – впору заплакать».
   Ладонь Николая Павловича была мягка, горяча, в меру властна, так что ее пожатие не оскорбляло, напротив, оно казалось даже отеческим. От его ладони веяло теплом и великодушием доброго и сильного наставника; он держал Мятлева за руку, словно участливый и мудрый учитель или старый и преданный гувернер своего маленького неразумного раскаивающегося любимца, воображавшего до сей поры, что вся его предшествующая жизнь, короткий промежуток мнимой независимости и мнимой свободы, была воистину независима и свободна, и лишь сейчас он понял свое заблуждение и рад от него отречься.
   Высокая женщина с прекрасными чертами качнулась в их сторону, и снова короткое «ах!» выплеснулось из полумглы.
   Вздыхай, отчаивайся, простирай руки, лей слезы, теряя остатки своей нехитрой надменности; видимо, я люблю тебя, я внушил себе это, нет, ты внушила мне это своей красотой, тревогой, безрассудством… Видимо, я люблю тебя – от тебя нет спасения… Видимо, мне суждена была ранняя гибель, а ты послана, чтобы предотвратить ее, продлить мою жизнь – вот как прекрасно твое явление, как своевременно… Ты сеешь вокруг себя не раздор и смуту, а радость и надежду, это из твоих рук сыплются граненые зерна добра, ясности, наслаждения… Мятлев старался успокоиться, но горячая ладонь Николая Павловича мешала ему, она его жгла. Скорее бы уж!… Когда мы бессильны, мы становимся похожими на влажных розоватых садовых улиток, лишенных своей скорлупки; нам остается лишь скрывать свое отчаяние под маской добропорядочности, веселья или мнимого равнодушия. Физически это выражается очень просто: тело перестает подчиняться, что же касается разума, его одолевает одно: это и есть справедливость, я сам стремился к этому, но не мог решиться; слава богу, теперь моя судьба в надежных руках… Но как он добр! Как он добр, и я не стою его мизинца…
   – Иди–ка сюда, – звонко и несколько торжественно позвал Николай Павлович, обратившись к женщине, и она шагнула к ним.
   «Скорее бы уж! – подумал Мятлев, понимая, как решается его судьба. – Теперь уже все позади… Видимо, я и впрямь люблю ее…»
   Она сделала шаг с громким вздохом то ли страдания, то ли облегчения, шурша юбками, беспомощно разводя руками, просто не зная, что с ними делать, с такими длинными, неуклюжими, лишними и непослушными, готовыми раньше, чем это нужно, устремиться вперед, опередить тело, рвануться, охватить грустную шею этого скованного страхом дикаря в очках, охватить, как когда–то, когда это было можно, в одну из нелепых ночей, когда это было необходимо, когда казалось, что от этого зависит все остальное; охватить да еще ладонью провести по жесткому затылку, а другою – по сильной горячей спине, и все это без стыда, без сомнений, навсегда, навеки, покуда не наступило утро, похмелье и покуда не пришли стыд и трезвый страх перед содеянным.
   Да, она сделала шаг и протянула свою руку, и Николай Павлович тоже двинулся к ней и тоже протянул руку, а другою он крепко держал князя. До этого он держал его как гувернер, но теперь уже вел как господин, долго и неумолимо, и Мятлев покорно, как Афанасий, следовал за ним. Он уже знал, что теперь всю жизнь будет обливаться холодным потом, вспоминая это краткое мгновение, ибо страшное помнится долго. Радость, едва мы ею наполнились, тотчас становится привычной и улетучивается из нашего сознания, и потому воспоминание о длительной свободе радует нас недолго, а воспоминание о минутном рабстве угнетает до самого конца.
   Эта розовая влажная улитка, лишенная скорлупки, медленно продвигалась вперед, стараясь придать своему лицу выражение спокойствия и умиротворенности, однако что–то еще оставалось нетронутым в глубине покорного тела, что–то там все–таки гудело в глубине, шуршало, попискивало, и что–то стремилось вырваться наружу, и чей–то незнакомый, чужой голос на самой высокой ноте пытался выкрикнуть чьи–то, уже некогда произнесенные слова: «Господь милосердный, этою не может быть! Нельзя… Я говорил ей, что не люблю ее, она это знает, знает!… Я говорил ей, но она не придавала этому значения. Я говорил ей: опомнитесь! Но она не придавала этому значения… Я говорил… Господибожемой!…»
   И вот Николай Павлович взял наконец и ее за руку, затем соединил их ладони, и маленькая ее ручка вцепилась в ладонь Мятлева с благодарной дрожью.
   – Надеюсь, – сказал государь, наклонившись к Мятлеву, – ты не намерен упрекать меня в жестокости? Разве я об себе пекусь? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы. Покуда вы не научились мыслить государственно, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя; покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязая в счастливом эгоизме, и мните себя гражданами империи, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта и не сломали себе шеи… Разве я пекусь об себе? – и улыбнулся, как только он умел – внезапно и резко. – Это акт справедливости и добра, и не только по отношению к ней, но и к тебе… Я не заставляю, я просто наталкиваю тебя на мысль, которая лежит перед тобой, а ты ее нe видишь…
   Внезапно Мятлев понял, что все это свершилось давным–давно, что в неправдоподобности этого происшествия есть свое правдоподобие и своя преднамеренность, и он увидел самого себя, облаченного в темно–зеленый вицмундир, в котором уже нельзя ни фантазировать, ни летать, а можно лишь передвигаться и быть благодарным за это.
   И он снова взглянул на женщину и даже зажмурился на мгновение, так она была хороша и так фантастична, ибо каминный отсвет, утопая в ее глубоких темных глазах, превращался там в едва различимое, но уже новое сияние, полное прелести и тайны, отчего захватывало дух.
   – Ну, дети, – сказал государь звонко и торжественно, как только он умел, – довольно вам таиться. Я соединяю вас и благословляю. – И он перекрестил сначала женщину и поцеловал ее в лоб, а затем, повернувшись к Мятлеву, перекрестил и его, наклонился и прикоснулся к его холодному влажному лбу своими горячими губами.
   Наталья рыдала. Граф Орлов с дружеским равнодушием кивал из своего угла. «Какое счастье, – подумал Мятлев, – вот все и кончилось, и теперь уже не нужно скрываться, притворяться и лицемерить…»
   Государь пожелал на прощание, чтобы молодые отправились в одном экипаже. Торопливый флигель–адъютант проводил их до кареты; он куда–то опаздывал, но успел проговорить что–то такое о своей искренней зависти, ибо государь не многим оказывал такую честь, такое расположение, внимание и любовь…
   Они ехали молча, и Наталья, запасшись терпением, не мешала Мятлеву, покуда он вырывал из своего живота и из груди сочные пучки альпийской зелени в отчаянной надежде, что маленький ослик наконец смилостивится и дотащит тележку до спасительного поворота.



41


   (От Лавинии – Мятлеву, из Москвы)
   «Милостивый государь Сергей Васильевич, не могу удержаться, чтобы не поздравить Вас. Ото всей души поздравляю! Не сердитесь, что приходится иногда отвлекаться на мои письма, но милые мне люди женятся ведь не каждый день, и я не могу не высказать своих чувств. Да, а еще говорят, что сам государь соединил вас. Вся Москва об этом судит, и все считают, что такая особая честь не может не повлиять на Вашу дальнейшую жизнь и все у Вас сложится в лучшем виде. Мы с maman и с Александром Владимировичем как раз об этом говорили и пришли к заключению, что большего и быть не может: Ваши ум и знатность, красавица жена и благословение государя! Еще раз поздравляю ото всей души… Вот видите: дом сгорел, зато как бог–то утешил.
   А мой, как говорят, роковой час тоже близок. Скоро и мне предстоит исполнить свой долг. Порадуйтесь за меня.
   Господин Ладимировский теперь отличён и приобрел дом в Петербурге. Его приглашают на дворцовые празднества, и, когда у нас все произойдет, я, натурально, буду там тоже. Дрожь охватывает. Maman нервничает из–за моей внешности; конечно, она сама красавица и все умеет, а мне еще надо все постигать и постигать…
   Еще раз поздравляю Вас ото всей души!…»



42


   Прошло несколько месяцев полусна, полубреда, полуотчаяния, полубезразличия, полусозерцания; несколько тягучих, ватных, глухих, райских, безупречных месяцев, не отягощенных мучительными раздумьями о смысле жизни, ловко убранных, словно рождественская елка, пестрыми недолговечными удовольствиями, созданными неприхотливой фантазией сытости и неги.
   Казалось, мир застыл, перестал вращаться, и его проржавевшая ось, слава богу, наконец потребовала замены, и можно было передохнуть, обезумев от вечного вращения, движения ветра, безуспешных попыток спастись от чего–то, отдалить, отвести, отклониться; и можно было заняться скромным усовершенствованием собственных чувств, дотоле словно пребывавших в состоянии хаоса и распада; и можно было удлинить свою жизнь за счет каждого дня, который становился вечностью, будучи туго набит, как дорожный баул, мелочами, до которых раньше не было дела.
   Казалось, мир застыл, и жизнь подобна золотой бричке, позабытой за сараем, а крылатые кони пасутся неизвестно где. Прошлого больше не существовало. Будущее было ненужным.
   Горстка древних мыслителей и писак отправилась по каменистым дорогам, не сожалея об утратах, в скрипучих колесницах, или же верхом на ослах, или же пешими, вместе с когортами одетых в бронзу солдат, с великими полководцами и путешественниками, с прекрасными гетерами, с женами, грабителями, разбойниками, окруженные стаями чудовищ и бродячих псов, запасшись лепешками и виноградным вином, об руку со своими богами, ни на мгновение не прекращая с ними остроумных и многообещающих дискуссий.
   Остался лишь деревянный трехэтажный дворец, подвергшийся осаде мастеровых, возникших, словно ниоткуда, по мановению белой ручки прекрасной Натальи. И Мятлев временно переехал в дом Румянцевых, чтобы удивлять и шокировать своим непривычным отрешенным видом население этого дома.
   Население этого дома готовилось к рождению молодого Мятлева, и темно–зеленый вицмундир, доставленный господином Свербеевым как нельзя вовремя, знаменовал своим появлением кульминацию в безумствах, затеянных провидением.
   Угрожающе раздувшийся живот Натальи господствовал повсюду, и все вокруг, меняя формы, приспосабливалось к новым условиям. За ленивыми жестами княгини скрывались тревожные бури, предчувствия дурных перемен. Ее молчаливый супруг с вытянувшимся удивленным лицом принимал гостей и поддакивал, безуспешно стараясь запомнить их лица и фамилии. «Господибожемой» витало в воздухе, подобно пыли.



43


   (Письмо Лавинии – Мятлеву, из С.–Петербурга)
   «Милостивый государь Сергей Васильевич, что же мы узнали! Оказывается, дом вовсе и не сгорел – какое счастье! Только мы приехали, и я сама решила сходить на пепелище, а вместо него все как было. Представляю, как Вы огорчились и недоумевали, получив тогда мое глупое письмо, да ведь вся Москва об том говорила, как было не верить?
   Не сердитесь за назойливость, но я так этому рада, так рада, что всего этого ужаса на самом деле не было.
   Вот мы и в Петербурге. Я очень обрадовалась, вернувшись; все кругом знакомое, родное и прежнее, только я уже другая. Госпожа ван Шонховен улыбается со стены, книги мои покрылись пылью, потолки стали чуть пониже. Мне шьют свадебный наряд, в доме дым коромыслом, суета… Я и не представляла раньше, что так много хлопот с этим житейским делом… А мы с господином Ладимировским продолжаем фехтовать и снова стреляем по бутылкам, в чем я, кажется, преуспела…
   Вот что мне стало известно: Миша Берг за отличие на Кавказе получил золотое оружие, однако сомневаюсь, чтобы это на него подействовало в лучшем смысле. Что же до Коко (помните?), то он золотого оружия не получил, ибо служит по интендантству и не имеет возможности убить кого–нибудь, зато, разъезжая по Грузии, влюбился в какую–то там княжну, в которую до этого был влюблен и Берг, и они там опять тузили друг друга. Как стало известно, победил Коко, но золотого оружия ему опять не дали… Знаете ли Вы это: «Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму?» Быть может, это обо мне? Чтобы я и мы всегда это помнили, и этого не боялись…»



44


   В гостиной Тучковых пил чай господин Ладимировский. У него уже не было бородки. Судьба улыбнулась ему. Чин действительного статского советника открывал перед ним заманчивые перспективы. Он купил дом в Петербурге с садом и ампирной конюшней; в почтовом департаменте он был определен на высокую должность; его белоснежные орловские рысаки замелькали по Знаменской, приводя в умиление знатоков; его улыбка обвораживала, едва он переступал порог заветного дома, несмотря на то, что худенькая красавица, проживающая там, продолжала говорить с ним дерзко; за его спиной раскинулись обширные земли в Черниговской и Орловской губерниях; он был широкоплеч, немногословен, добросердечен и улыбчив, и он был напорист, как апрельский вепрь. «Мы, Бразуры…» – говорила госпожа Тучкова, подразумевая под этим ей одной известные достоинства. «Мы, Ладимировские…» – говорил господин Ладимировский, прочно раскинувшись в креслах, ощущая затылком свои неисчислимые стада.
   Вопрос, давно назревавший, решился смехотворно просто. Лавиния не возражала против могучей руки и горячего сердца господина Ладимировского. Она меланхолично и покорно предоставила матери решать свою судьбу, ибо не знала способов перебороть домашнюю тиранию госпожи Тучковой, весьма утонченную и неумолимую.
   – Я обещаю вам, Лавиния, – сказал он как–то, – спасти вас от зависимости, которою вы тяготитесь…
   – Я не просила об этом, – засмеялась она, ценя его прозорливость.
   – Мы, Ладимировские, – сказал он, – никогда не блистали при дворе, но род наш древен, а это имеет значение, представьте, вы увидите…
   Его посулы были ей почти безразличны, она почти не верила в успех, хотя, честно говоря, все–таки надеялась, что за его широкой спиной сможет укрыться от неусыпного ока матери, от ее мягкой, горячей, шелковистой и неумолимой пятерни, так цепко держащей господина ван Шонховена, и, презирая себя, соглашалась с господином Ладимировским, а он обещал свободу так очаровательно, будто бы посмеиваясь над самим собой и при этом слегка краснея, и слушать его доставляло удовольствие. Да здравствует свобода! И в ее великолепной головке, переполненной фантазиями, рисовалось это немыслимое: туман, в тумане тонет все – тирания maman – долой тиранию! – испуганное сухое лицо Калерии, тревожные телодвижения madame Jacqueline, неприличные намеки Мишки Берга… Долой намеки!… Неужели это возможно?
   – В конце концов, – сказал господин Ладимировский заговорщически, – мне еще только тридцать. Ваша матушка была моложе своего генерала на двадцать восемь лет, а тут всего лишь четырнадцать… При том, что я давно знаю и люблю вас…
   Его фрак расточал пронзительные парижские ароматы, аккуратные широкие ладони покоились на мощных коленях как молчаливая гарантия будущих успехов.
   – Maman и вас приберет к рукам, – засмеялась Лавиния, – в одно прекрасное утро вы проснетесь и обнаружите под своей кроватью Калерию с палкой в руке, а в гардеробе среди платьев дворника Мефодия… Хотите? Ну что ж, пожалуйста… – Но тут из придуманного тумана родилось воспоминание о совсем недавней картине, которая, казалось, была позабыта, ан нет, вспомнилась, выплыла, увиделась совершенно отчетливо: под окнами дома в сумерках, поддразнивая и обескураживая, два силуэта, ненатурально прижавшиеся друг к другу, и нервные голоса Мятлева и, по всей вероятности, графини Румянцевой, то есть уже княгини Мятлевой… И Лавиния, позабыв о приличиях, крикнула в глубину комнаты: – Maman, взгляните же, этого не может быть!…
   – Я знаю о вашей давнишней детской дружбе с князем Мятлевым, – сказал господин Ладимировский. – О нем дурно говорят, но я вижу в этом случае пример редкого благородства и постоянства… Вы переписывались?
   – О, это было давно, – сказала она с отчаянием, – и это неправда, то есть это не имеет никакого значения.
   «Если женщина зачеркивает свое прошлое с печалью, значит, она все еще пребывает в нем», – вспомнил господин Ладимировский из недавно прочитанного…
   – Вы ни о чем не будете жалеть, – вздохнул он. – Я очень сильный человек, – и поцеловал ее маленькую ручку.
   Ночью она заставляла себя расплакаться, но слез не было. Зато потом ей приснился счастливый Мятлев на белом коне. Он легким кивком звал ее с собой… Она было побежала, так это было счастливо, но на пороге, свернувшись калачиком, лежала громадная Калерия, и через нее нельзя было переступить.
   Две силы вели войну с переменным успехом. То воспоминания одерживали верх, то явь. То пустомеля князь, предавший ее, околдованный румянцевскими прелестями, холодно поглядывал на ее сборы, то сильные плечи господина Ладимировского заслоняли все, и открывалась свобода… Да здравствует свобода!… Но если так, тогда зачем, зачем, когда раздавался звонок в прихожей, казалось, что в шубе, покрытой снежинками, Мятлев кланяется господину ван Шонховену?… Зачем?…
   Однако Лавинии удалось осилить наваждение, и она заторопилась к неминуемому. Что князь? Детская игрушка, да и только. Анахорет, доведший любовницу до пруда… Его вытянутое лицо полно тоски, словно одинокая флейта непрерывно звучит на одной ноте в осенних сумерках…
   – Вы не должны упоминать имени князя Мятлева в связи со мной, – сказала она господину Ладимировскому. – Это детские игрушки.
   Он с благодарностью поцеловал у ней руку, подумав, что, если ребенок судит о детстве высокомерно, стало быть, он все еще пребывает там…
   Наконец это свершилось. Все ведь текло, не уклоняясь от расписания, сочиненного госпожой Тучковой. Правда, перед тем как следовало садиться в экипаж ехать в церковь, маленький и не очень опасный бес чуть было не толкнул Лавинию на безрассудство. Она отпросилась на минуточку у наряжавших ее женщин, выскочила в пустую столовую, выглянула в окно. Внизу стоял князь Мятлев, задрав голову, с напряжением всматриваясь в темные окна. «Ага, наконец–то! – подумала она без удивления, слабея, задыхаясь… Но это был простой мужик в продранном зипуне, без шапки… – Какие шутки, – вздохнула она с облегчением, не представляя, как бы это она очутилась с Мятлевым с глазу на глаз и уже не в качестве господина ван Шонховена, а в качестве… этой… ну… женщины… – О чем говорить?» – ужаснулась и вернулась к зеркалу.
   Итак, все текло по расписанию, сочиненному госпожой Тучковой. Правда, когда встречали свадебных гостей, их вид и вся обстановка напомнили ей еще одну минувшую сцену, и она целое мгновение находилась в плену у этого минувшего… В некоем доме, куда она явилась с матерью по приезде из Москвы и чинно сидела, изнывая от скуки, оказался и Мятлев с молодой княгиней, при взгляде на которую дух захватывало, так она была хороша. Этот чужой мужчина, совсем чужой, незнакомец, сквозь свои дурацкие очки не смог разглядеть господина ван Шонховена, а госпожа Тучкова преувеличенно громко с ненатуральным выражением лица принялась рассказывать о чем–то столь малозначительном и так лихорадочно торопливо, что хотелось погладить ее по руке и сказать: «Maman, что с вами? Успокойтесь. Все это вздор. Вы лучше поглядите, как она прекрасна, эта дама… Господь с вами, разве можно так волноваться?…» Как раз в этот момент князь покинул свою жену и прочих дам и удалился в другую комнату, где мужчины курили; но там, в другой комнате, он случайно сел так, что оказался в поле ее зрения. Расплывчатый и неясный его лик, обрамленный табачным облачком, меланхолично раскачивался в отдалении, будто бы в отчаянии. Ах, ну что ему было, такому прекрасному, среди этих унылых и похожих один на другого?… «Maman, – сказала она шепотом, – как это невыносимо, правда?» И госпожа Тучкова, снисходя к ее слабости, не дождавшись чая, увела ее прочь.
   – При всех ее фантазиях, – говорила госпожа Тучкова новоиспеченному зятю, – она достаточно практична, чтобы достойно оценить решительность известной пушкинской героини.
   «Однако, – подумал господин Ладимировский с печальной улыбкой, – я, к сожалению, не генерал, чтобы чувствовать себя неуязвимым, и боевых шрамов мне явно недостает…»
   Итак, все текло по расписанию, сочиненному госпожой Тучковой. Но забрезжившая было свобода померкла и растаяла, едва Лавиния вступила в новый дом, ибо свобода всегда почти осязаема, когда ты тоскуешь о ней, а в миг ее возникновения появляется достаточно всяких обстоятельств, дабы ты не обольщался… И тетка одинокого господина Ладимировского, Евдокия Юрьевна Спешнева, поселилась в доме, чтобы у Лавинии не было оснований считать себя несчастной. Это была маленькая, хрупкая женщина, страдающая от собственных несовершенств, умеющая солгать ради вашей же пользы, ослепительно по–ладимировски улыбающаяся, щедро и с благорасположением. Ей было под пятьдесят, но бездетная жизнь позволяла ей казаться сорокалетней, чем она дорожила как могла. Утомленная одиночеством, она горячо взялась за роль домоправительницы, так что Лавинии с первых же шагов не пришлось растрачиваться по пустякам. Евдокия Юрьевна была не зла, но не упускала случая в иносказательной форме выразить свое недоумение по поводу того, что совсем юной красотке, и не такой уж родовитой, выпал счастливый жребий и посыпались черниговские да орловские сокровища, и теперь ее приглашают ко двору благодаря Сашеньке Ладимировскому, за его древний род и высокую должность, ведь им–то, Тучковым, с их польскими–то кровями, когда это увидеть? Нынче с поляками строго… А тут нате вам, как все устроилось… Вы радуйтесь, я от чистого сердца желаю вам всего, всего… И ее вечерние пасьянсы сходились на том, что удача, выпавшая ни долю Лавинии, связана с их домом. Это ей повезло, Лавинии Бравуре, а Сашенька что? Сашенька сам по себе, он возвышается.
   И утром того дня, когда следовало отправляться в свадебное путешествие, о котором Лавиния думала с надеждой, ибо ежели вы вырываетесь за шлагбаум, начинается истинная свобода, выяснилось, что Евдокия Юрьевна отправляется вместе с молодыми, потому что вы там будете миловаться, а богатства нуждаются в присмотре, и дай мне бог сил ради вас… это я не об себе хлопочу, а ради вас… Мне что? Мой век прожит, миленькая вы моя, и, конечно, с моими–то болями можно бы было и не суетиться, не правда ли? Но едва я на вас посмотрю, какая вы юная… Как это вы сможете все сама и сама?… Все эти богатства?… Поэтому я плюю, pardon, на собственные недуги, чтобы хоть начало вашей жизни не омрачалось этими страшными заботами…