Завтра станет ребячьей забавой…
 
 
Ни цветов, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни грез, ни улыбки!
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки…
 
   Интересный, рано погибший поэт Иван Коневской, отталкиваясь от Достоевского, видел в Петербурге пустое и заклятое место, кое-как обжитое по воле Петра – «демона древней Москвы»:
 
Предо мною – распутье народов.
Здесь и море и земли – все мрет
В этих устьях, под грохот заводов,
В хляби мглистых и тинистых вод.
 
 
Это крайняя заводь, глухая,
Край лиманов и топей речных.
И по взморьям клубится, вздыхая,
Пар болот и снарядов стальных…
 
   Блок заметил по поводу этих стихов, что в них отразилась «страшная двойственность» Петербурга: «Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало – покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса – магический покров». Сам он чувствовал эту «страшную двойственность» с особенной остротой.
   Александр БлокЕвгению Иванову (25 июня 1905 года): «…опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно – в ужасе, смраде и отчаяньи, в фабричном дыму, в румянце блудных улыбок, в треске отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург – гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки… В сущности, я пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я».
   Здесь выявлена и предугадана вся проблематика петербургской лирики Блока. Как и во всем остальном, Блок пришел к ней, преодолев прямое воздействие ближайшей литературной традиции.
   С наглядной отчетливостью как воздействие этой традиции, так и отталкивание от нее сказались в его «Петербургской поэме», написанной вскоре после возвращения из Москвы, в феврале 1904 года, и знаменательно посвященной Евгению Иванову.
   В первой части поэмы творится мрачная петербургская фантасмагория в духе только что процитированного июньского письма Блока. Над шумным, многоголосым, «ночной потехою чреватым» городом, где «невинность из угла протяжно молит о пощаде», витает лукавый, искушающий Змей – символ темного, греховного начала, и сам Петр предстает в демоническом освещении, вписывается в общий идейно-образный контекст произведения.
 
Там – на скале – веселый царь
Взмахнул зловонное кадило.
 
   Несколько необычный аспект изображения Чудотворного Строителя – не правда ли?
   Но тут же в дело вступает «страшная двойственность» Петербурга – и вот уже Петр оборачивается другим, монументально-героическим ликом, возвращающим нас в круг ассоциаций, хорошо знакомых по классической русской литературе. Ночная фантасмагория рассеивается в лучах восходящей зари, зловонное кадило преображается в карающий зло и грех ослепительный меч.
 
Он будет город свой беречь,
И, заалев перед денницей,
Как встарь, заставит смолкнуть речь
Рукой, простертой над столицей.
 
   (В окончательном тексте: «В руке простертой вспыхнет меч над затихающей столицей».)
   Во второй части поэмы Петербург и Москва были обозначены как символы двух враждебных и непримиримых начал. Противоборство демонического Петра и «светлого мужа» Георгия Победоносца, патрона старой Москвы, завершается торжеством «светлого мужа» – и в тени московских «узорных теремов» происходит чудесное явление «Лучезарной Жены».
   Этой второй частью поэмы Блок остался недоволен, нашел ее «искусственной и наивной». Обращение его к «московской теме» и в самом деле было случайным и натянутым. Он остался поэтом Петербурга, смело можно сказать – самым петербургским из всех поэтов нашего века.
   В поэзии Блока, если брать ее в целом, обнаруживается единство места: арена всех ее лирических сюжетов – за редчайшими исключениями – только Петербург, и мы всегда ощущаем его присутствие, пусть даже незримое, растворенное в воздухе, в погоде, в «настроении».
   Невозможно постичь, а тем более истолковать, в чем, собственно, тайна этого постоянного присутствия. Но я не знаю о во всей русской лирике более «петербургских» строк:
 
Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный,
И хруст песка, и храп коня.
 
   И дело тут, конечно, не только в упоминании Елагина моста, но и во всем остальном – в нейтральных, казалось бы, приметах, во всей ткани и музыке стиха. Очевидно, нужно самому быть «немножко в этом роде» – то есть уметь почувствовать душу блоковского «непостижимого города», чтобы погрузиться в совершенно особую атмосферу, в которой рождались его лирические сюжеты: Озерки, ночь, проливной дождь, мокрая станционная платформа, цыганка, певшая о множестве миров, ее длинные смуглые пальцы в чешуе серебряных колец, – потом все это «оборачивается кровавой зарей».
   Время внесло в поэзию Блока и пушкинскую традицию истолкования судьбы Петербурга («Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!»): город, возникший над бездной и два века проживший в предчувствии неотвратимого катаклизма, в метельной стихии «Двенадцати» обрел новое историческое бытие.

3

   Он прекрасно знал свой город, в длинных прогулках исходил его вдоль и поперек. Любил подолгу бродить куда глаза глядят и любовь к этим одиноким блужданиям пронес через всю жизнь.
   В разное время у него были свои излюбленные маршруты – и все больше по окраинам.
   В юности это Острова – Петровский, неприглядный, неприбранный, Крестовский и Елагин с их бесчисленными протоками и сырыми аллеями, невзрачное, кочковатое поле за Новой Деревней, Лесной и Удельный парки, Сосновка, Ланское шоссе, уводившее в сторону Финляндии, в зыбучие дюны и хвойные леса. А также – глухие улочки Петербургской стороны, в самих названиях которых сквозили черты «странно-пошлого мира», открытого Достоевским: Теряева, Плуталова, Бармалеева, Подрезова, Шамшева… И уже совсем затрапезные Колтовские закоулки и Мокруши – одно из самых низких, топких мест Петербурга…
   Блок любил Петербург особой любовью. Конечно, тоже любовался стройной красой парадных ансамблей города, но они мало трогали его воображение и слабо запечатлелись в его поэзии. С презрением отворачивался он от фешенебельных кварталов столицы, где обитала знать, крупная бюрократия, финансовые и промышленные тузы – вся та публика, которую он неизменно именовал «подонками общества».
   Гораздо чаще в его стихах отражались беглые впечатления пестрого быта центральных улиц столицы с их толчеей, вечным гомоном и треском, «сверканьем витрин», кабаками и блудницами, «электрическими снами наяву»… (Один критик даже окрестил его «поэтом Невского проспекта».) Но над образом этого Петербурга стоит знак морального и эстетического осуждения.
 
В этот город торговли
Небеса не сойдут…
 
   Душа Петербурга открылась Блоку не возле колонн Растрелли и Росси и не в блеске Невского проспекта, но в будничной обстановке «пустых переулков». Здесь резче проступали свет и тени «черного города», где среди грубой житейской прозы одинокого скитальца посещали дивные виденья.
 
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола…
 
 
Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.
 
 
Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: «Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?»
 
   Блок не описывал своего города, но, начиная с 1904 года, Петербург неизменно присутствует в его стихах со множеством деталей пейзажа и быта.
   «Тусклых улиц очерк сонный» и таинства белых ночей, серое непроглядное утро и кровавый закат, заливающий все окрест цветом тревоги и мятежа, слежавшаяся пластами пыль, «заборы как гроба», гнилые канавы, зловонные телеги, промозглые колодцы дворов, желтые окна фабрик, театры, афиши, подслеповатые фонари, золоченые гербы, храмы и рестораны, Зимний дворец царя, дым, застилающий свет зари, сполошный колокольный гул, «крики, лай и ржанье», «скрежет и визг», фантасмагорические сцены с черными человечками, пьяными красными карликами и Невидимками – и рядом бродяга «в измятом картузе над взором оловянным», нищий слепец, хмурый шарманщик, женские лица в окнах, наклоненные над скудной работой, холеные красавицы в «жемчугах несметной цены», и рядом – «толпа проституток румяных», марширующие солдаты, самоубийцы и городовые, жертвы насилия и осиротевшие дети, рабочий люд, поднимающийся «из тьмы погребов», демонстрации, митинги, забастовки…
   «Гулкий город, полный дрожи», город, овеянный атмосферой тревоги, гнева, беды и отчаянья.
   Блок мог бы сказать вслед за рано полюбившимся ему Аполлоном Григорьевым:
 
Да, я люблю его, громадный гордый град,
Но не за то, за что другие.
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые
Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душой
Я прозреваю в нем иное —
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное…
 
   Летом 1905 года Блок в Шахматове перечитывал Достоевского. Снова поражал его «Подросток». Вернувшись в Петербург, он пишет матери, что «Достоевский воскресает в городе». Очутившись в районе Покрова, замечает: «…опять очень пахло Достоевским».
   В «Подростке» обычное петербургское утро, «казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре», оказывается «чуть ли не самым фантастическим в мире». И суть дела, как понимал Достоевский, не в разделении жизни на явь и сон, прозу и поэзию, обыденное и сказочное, даже не в сосуществовании этих противоположных начал, но в их слитности, нераздельности, нерасторжимом единстве.
   Блоку давно уже стало близким и понятным такое ощущение. На стихотворении «Последний день» (февраль 1904 года), открывающем в собрании лирики раздел «Город», лежит печать влияния не только апокалипсического «Коня Бледа» Валерия Брюсова, но и «Подростка». Дана картина самой убогой житейской прозы: серое, «копошащееся» утро, безнадежно догоревшие свечи, угар грешной ночи, затрапезная обстановка дома свиданий («Углами торчала мебель, валялись окурки, бумажки, всех ужасней в комнате был красный комод…») – и вдруг происходит нечто неожиданное, непонятное, страшно тревожное: какие-то звуки, колокольный звон, распахнувшиеся форточки, суетливо выбегающие люди, посреди грязной улицы – коленопреклоненная женщина-блудница, в припадке страстного покаяния поднимающая руки ввысь, к распластавшемуся в небе тонкому кресту.
   В дальнейшем, обдумывая пути и средства поэзии, Блок приходит к собственному варианту «фантастического реализма» в духе Достоевского. В январе 1906 года он записывает для себя: «Мистицизм в повседневности – тема прекрасная и богатая…» Это уже мистицизм внерелигиозный, «сродный с душой декадентства».
   Мысль Блока сбивчива и противоречива, но существенно, что в числе возможностей, которые допускает открытая им тема, он видит и такую: «Разбить окно и, просунув голову, увидать, что жизнь проста (радостна, трудна, сложна)».
   Тема мистицизма в повседневности, как понимал ее Блок, обернулась созданием одного из самых знаменитых шедевров его поэзии.
   … Пришла весна 1906 года. Блоку предстояло закончить университетский курс, ровное прохождение которого было нарушено революционными событиями. Великим постом он начал готовиться к государственным экзаменам – истово, добросовестно, как делал все, за что принимался. Обложился книгами и стал невидим даже для ближайших друзей. И только между занятиями регулярно уходил в одиночестве бродить по городу и за городом. Так были открыты Озерки. К тому времени они превратились в довольно захолустный дачный поселок, где собиралась публика средней руки. Вдоль пыльных улочек тянулись незатейливые дачи с чахлыми палисадниками, лавчонки, трактирчики. Впрочем, от прежних времен остался «Шантеклер» – ветхое здание летнего театра, на подмостках которого игрывали большие актеры…
 
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.
 
 
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.
 
 
Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг…
 
   Он облюбовал невзрачный вокзальный ресторанчик. Тут тоже пахло Достоевским, тем же «Подростком». Припоминались признания Версилова: «Я люблю иногда от скуки, от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из «Лючии», эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной – все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим…»
   Пусть в озерковском ресторанчике все было не совсем так, пусть вместо половых в распускных рубахах торчали лакеи в засаленных фраках, пусть и музыки (вероятно) не было, но поклоннику и знатоку Достоевского нетрудно было дополнить картину, а главное, восстановить атмосферу силой воображения.
   Он садился у широкого венецианского окна, выходившего на железнодорожную платформу. Зрелище было унылое: пыльные кусты, рельсы, стрелки, семафоры. Клочок зеленевшего на вечерней заре неба то закрывался, то открывался. Время от времени задыхаясь подкатывал потный паровик, влачивший вагоны, – иные проносились мимо. Платформу заволакивало свистящее облако пара.
   Он медленно пил дешевое красное вино, – бутылку, случалось – вторую и третью. Выпить нужно было столько, чтобы половицы под ногами стали немного покачиваться. Тогда все постепенно преображалось – и захмелевшие посетители, и сонный лакеи, и случайно забредшая профессионалка, с претензией на шик…
   Дело было, натурально, не в количестве выпитого вина, но в могучей силе вдохновения, преображавшего скучную, серую обыденщину в волшебное видение. Позже Блок скажет на своем языке: «Незнакомка. Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это – дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового», «создание искусства», которым стала собственная жизнь поэта.
 
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
 
 
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
 
   «Глухие тайны мне поручены…» Свершалось обыкновенное и всегда неожиданное чудо поэзии: чем вульгарней, пошлей обстановка, окружающая поэта, тем выше и прекраснее его свободная мечта. «В моей душе лежит сокровище…»
   Из дыма и пара медленно возникала Она – «недостижимая и единственная». Все будничное, низменное рассеивалось, как пар локомотива, и лишь один дивный синеглазый призрак завладевал душой.
 
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
 
 
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль…
 
 
И перья страуса склоненные
В моем качаются мозгу,
И очи синие бездонные
Цветут на дальнем берегу.
 
   Здесь, «средь пошлости таинственной», пробил его первый звездный час. Он и сам почувствовал, что так, с такой пронзительной силой, не писал еще никогда.
   Вскоре гениальная баллада стала известна в литературной среде, о ней заговорили как о событии.
   Блок повез в Озерки Евгения Иванова. Показал ему озеро, переулки, крендель булочной, шлагбаумы. Привел в свой ресторанчик и подробно рассказал, как Незнакомка возникла в окне из дыма и пара пролетевшего локомотива («как Пиковая дама перед Германном»), потом медленно прошла мимо и скользнула за столик.
   Непьющий Женя тяжко захмелел от красного вина. Оно было, как записано в его дневнике, «терпкое, главное – с лиловатым отливом ночной фиалки, в этом вся тайна».
   … В черновике только что дописанной поэмы «Ночная Фиалка» было сказано, что в жизни многое еще случится
 
под влиянием вина —
Прекрасного напитка,
От которого пахнет
Ночной фиалкой,
Болотным дурманом
И сладким, захолодившим душу забвеньем.
 
   Символика Ночной Фиалки неоднозначна: это и ядовитый болотный цветок, и подернутый туманным флером женский образ – «Королевна забытой страны». В первом значении Ночная Фиалка тесно связана с темой болота, трясины, «пузырей земли».
 
И сижу на болоте,
Над болотом цветет,
Не старея, не зная измены,
Мой лиловый цветок,
Что зову я – Ночной Фиалкой…
 
   Это сладкое болотное зелье, навевающее тяжкую дремоту, дурман, оцепененье. Значительную роль играла тут сама символика цвета: глубокие сине-лиловые и зелено-лиловые врубелевские тона означали на языке Блока темное демоническое начало, разлагающее современную жизнь и культуру.
   Содержание символа раскрывалось через нищенский, убогий пейзаж петербургского пригорода, где «небо упало в болото».
 
Город покинув,
Я медленно шел по уклону
Малозастроенной улицы…
Прохожих стало все меньше.
Только тощие псы попадались навстречу,
Только пьяные бабы ругались вдали.
Над равниною мокрой торчали
Кочерыжки капусты, березки и вербы,
И пахло болотом…
Опустилась дорога,
И не стало видно строений,
На болоте, от кочки до кочки,
Над стоячей ржавой водой
Перекинуты мостики были,
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки
В сон, и в дрёму, и в лень…
 
   Но в оцепененье дремотного сна, навеянного Ночной Фиалкой, героем поэмы овладевает не только смутная память об утраченном прошлом, но и беспокойное предчувствие надвигающихся чудесных перемен, отчасти уже знакомое нам по наброскам поэмы «Ее прибытие».
 
Слышу, слышу сквозь сон
За стенами раскаты,
Отдаленные всплески,
Будто дальний прибой,
Будто голос из родины новой,
Будто чайки кричат,
Или стонут глухие сирены,
Или гонит играющий ветер
Корабли из веселой страны.
И нечаянно Радость приходит,
И далекая пена бушует.
Зацветают далеко огни…
И в зеленой ласкающей мгле
Слышу волн круговое движенье,
И больших кораблей приближенье,
Будто вести о новой земле…
 
   Недаром весь образный антураж «Пузырей земли» и «Ночной Фиалки» состоит из устойчивых антитез: гиблое болото – и открытое небо, Колдун – и Весна, болотная «темная сила» – и ликующие «пляски осенние», пьяные бабы – и прекрасная Королевна.

4

   В начале мая Блок уехал в Шахматове». Накануне он написал новому приятелю, юному поэту Владимиру Пясту: «С трудом могу представить себе, что кончил наконец (5 мая) курс, и, что всего удивительнее, по первому разряду. От этого пребываю в юмористическом настроении и с гордостью ничего не делаю… Нет на свете существа более буржуазного, чем отэкзаменовавшийся молодой человек!.. В деревне буду отдыхать и писать – и мало слышать о «религии и мистике», чему радуюсь».
   Кстати, и завершение курса ознаменовалось происшествием поистине юмористическим. На последнем экзамене профессор спросил Блока: «На что делятся стихи?» Известный уже поэт замялся, не зная, как ответить. Оказалось: на строфы.
   Александр БлокЕвгению Иванову (25 июня 1906 года): «Жара, сильные грозы и долгие дожди, а потом опять жара – так все время. Сыро и душно, но хорошо, и в природе все по-прежнему; так же по-прежнему и в душе – остаток и тоскливость после зимы (все еще!), страшная лень (писать и думать) и опять „переоценка ценностей“… Ужасное запустение, ничего не вижу и не слышу больше. Стихов писать не могу – даже смешно б них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я. Настал декадентству конец…»
   Так оно все и было – сложно, запутанно, противоречиво: ощущение, что пришел декадентству конец, – и собственное врастание в декадентство, восторженное чувство вихря и огня – и настроения, близкие к отчаянью… И все же в главном и решающем уже были сделаны и вывод, и выбор: стрелка его компаса указывала путь через соблазны «лиловых миров» – к жизни, к людям, к их привычному горю и нечаянным радостям.
   В конце июня 1906 года Блок обменялся несколькими письмами с Сергеем Городецким. Блоковские письма до нас не дошли, и об этом стоит горько пожалеть, ибо они, во всяком случае одно из них, были замечательными. Сам Городецкий назвал письмо Блока «самым важным, что совершилось за последнее время в литературе» и предрекал, что «его будут воспроизводить в историях литературы». (Тем более досадно, что Городецкий умудрился не сберечь ни этого, ни всех остальных блоковских писем.)
   К счастью, кое-что из сказанного Блоком известно из ответного письма Городецкого. Оказывается, Блок говорил, что «искусство должно изображать жизнь» и «проповедовать нравственность», что дорога к большому искусству лежит «через реализм», что «последнее нужное произведение» – это «Фома Гордеев», что один только Горький владеет неким «секретом» творчества. Вместе с тем Блок не верил, что кто-нибудь из символистов напишет что-либо «нужное», а относительно себя самого впадал в тяжкое сомнение, думая, что он – «не писатель». Впрочем, немного позже, в августе, в другом письме к Городецкому он сказал нечто прямо противоположное: «Хочу, чтобы Россия услышала меня».
   Простодушный семейный летописец – тетушка Марья Андреевна записывает в дневнике (тот же август 1906 года): «Сашура говорит о величии социализма и падении декадентства… За общественность, за любовь к ближним». И через несколько дней еще: «…говорит, что все больше склоняется к социализму, а если останется, обленится и все пойдет прахом».
   Что значит – останется? Где останется?
   Имелся в виду уход из-под крыла матери. Разговоры об этом начались еще весной.
   Блоки решили отделиться и зажить самостоятельно. Известную роль сыграли при этом нелады между Любой и Александрой Андреевной, но инициатива ухода принадлежала Блоку. Сама Люба неохотно расставалась с хорошо налаженным, комфортабельным бытом барской квартиры с кухаркой и горничной, с вышколенными и расторопными денщиками.
   Было найдено скромное жилье в только что отстроенном доходном доме на тихой Лахтинской улице Петербургской стороны, в памятных Блоку местах – в двух шагах от Введенской гимназии. Чтобы досушить стены, квартиры отдавали за полцены. Блокам это оказалось по средствам. Второго сентября они переехали.
   Пятый этаж, темноватая лестница, три небольшие комнаты, окна – в глубокий и узкий колодец двора. Виден небольшой кусок холщового петербургского неба…
   Александра Андреевна восприняла уход сына, как и следовало ожидать, трагически. Он утешал ее как мог (в письме): «Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю – по-настоящему ли, но наверно я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверное знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе – ненужное будет мешать».
   Через два дня было написано стихотворение «Сын и мать».
 
Сын осеняется крестом.
Сын покидает отчий дом.
В песнях матери оставленной
Золотая радость есть:
Только б он пришел прославленный,
Только б радость перенесть!..
 
   Стихи заканчивались обещанием:
 
Сын не забыл родную мать:
Сын воротился умирать.
 
   Простые истины, которые Блок пытался внушить матери, остались благими намерениями, вымостившими ад его семейной жизни. У нас еще не раз будет случай убедиться в этом.
   Любовь Дмитриевна со свойственным ей вкусом и изобретательностью устроила новое жилище. Но впечатления «демократического» обихода оказались настолько непривычными и резкими, что на некоторое время стали чуть ли не главной лирической темой Блока.
   В тесный двор нередко забредали шарманщики и уличные певцы. Надрывно звучали запетые городские романсы – все больше о людских драмах, падениях, разлуках, смертях. Они отзывались в, сердце красивого молодого человека, поселившегося на пятом этаже.
 
Хожу, брожу понурый,
Один в своей норе.
Придет шарманщик хмурый,
Заплачет на дворе…
 
 
О той свободной доле,
Что мне не суждена,
О том, что ветер в поле,
А на дворе – весна!
 
 
А мне – какое дело?
Брожу один, забыт.
И свечка догорела,
И маятник стучит…
 
   Стихи, написанные на Лахтинской, Блок в следующем сборнике, «Земля в снегу» (1908), объединил под заглавием: «Мещанское житье».
   Здесь лирический герой поэта выступает в совершенно новом обличье. Стихи написаны от лица «маленького человека», затертого в сутолоке столичной жизни. Развертывается горестная история неудачника. Когда-то и ему «жилось легко, жилось и молодо», но «прошла его пора». Его беспричинно «загнали на чердак», он «убит земной заботой и нуждой», и осталось ему одно – отрешенно «смотреться в колодец двора», а потом горько заплакать да разве что еще попытаться потопить свое отчаяние в стакане вина.