Теперь жизнь сталкивала Блока с Гумилевым гораздо чаще, нежели прежде. Дважды в неделю заседали _ они в коллегии «Всемирной литературы». И все время шел между ними нескончаемый спор о поэзии. Оба они явно недолюбливали друг друга, но обращались друг с другом с преувеличенной вежливостью.
   И в самом деле, трудно назвать двух более несхожих поэтов. Это были два настоящих антипода – Моцарт и Сальери русской поэзии. Один – живой орган богов, другой – трудолюбивый мастер (в средневековом цеховом понимании этого слова). Один – творил и пророчествовал, другой – выдумывал и изобретал. Стихия одного – вдохновение и артистизм, стихия другого – уменье и версификация. Само представление о творчестве было у них разное. Для одного это – божественное наитие: «Ширятся звуки, движенье и свет…», для другого – созидание формы: «Я – угрюмый и упрямый зодчий…»
   И как люди, как характеры они были совершенно разные. Гумилев страшно любил напускать на себя важность, привычно принимал натянутую позу мэгра, но сквозь чопорность и надменность в нем то и дело прорывалось затянувшееся мальчишество, и в такие минуты строгий мэтр мог самозабвенно играть со своими студистами в жмурки и пятнашки. Блок никогда ничего на себя не напускал, был прост и естествен, как все по-настоящему великие люди, но, при всей склонности его к юмору, представить его себе играющим в жмурки – немыслимо.
   Неприятие Гумилева распространялось Блоком и на его поэзию. У него был отличный слух и вкус на стихи, но когда дело касалось Гумилева, они ему подчас изменяли. Правда, на книге, подаренной Гумилеву, он сделал такую многозначительно-ироническую надпись: «…автору «Костра», читанного не только «днем», когда я «не понимаю» стихов, но и ночью, когда понимаю». («Костер» был наиболее зрелым сборником Гумилева, известным Блоку; «Огненный столп» он уже не прочитал.) Но, по свидетельству близкого человека, к поэзии Гумилева в целом «относился он отрицательно до конца» и, когда ссылались на такие действительно сильные вещи, как «Память», «Заблудившийся трамвай» или «У цыган», отзывался: «Нет, все-таки совсем не нравится».
   Гумилев, конечно, хорошо понимал величие Блока, но к этому пониманию примешивалось затаенное чувство зависти. Претензии его на лидерство в поэзии парализовались самим присутствием Блока, который сам ни о каком лидерстве и не помышлял. В своем кругу Гумилев говорил о Блоке как о поэте гениальном, который, к сожалению, «ничего не понимает в стихах».
   Вот живая сцена, запомнившаяся Вс.Рождественскому. Гумилев разговаривает с Блоком, изощряясь в комплиментах (Блок слушает сурово и холодно), а отойдя, жалуется, что этот человек необыкновенно упрям в своем непонимании поэзии:
   – Мало того, что он назвал мои стихи «стихами только двух измерений», он не хочет понимать самых очевидных истин!
   – Помилуйте, вы же беседовали с ним необыкновенно почтительно!
   – А как могло быть иначе? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым!..
   В расхождение литературное неотвратимо вторгалась политика. Для Гумилева, ненавидевшего революцию, общественная позиция Блока была, разумеется, неприемлемой. При этом, выражая настроение тех кругов, которые хотели бы оторвать Блока от революции, он не останавливался перед тем, чтобы сыграть на его усталости и нервозности. Как передает очень близкий ему человек, Гумилев говорил среди своих: «Блоку бы следовало написать теперь «Анти-Двенадцать». Ведь он, слава богу, созрел для этого. А так многие все еще не могут простить ему его «Двенадцать». И я их понимаю. Конечно – гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно».
   Ясно, что ни о каком сближении Блока с Гумилевым не могло быть и речи. Влияние Гумилева на литературную молодежь Блок считал вреднейшим и пытался бороться с ним как мог.
   Гумилев называл свой анатомический подход к поэзии единственно научным. Блок такую «науку» отвергал с порога. Он вообще считал, что всякие попытки поэта с ножом вивисектора проникнуть в тайны поэзии – не только безответственны и кощунственны, но и опасны для самого поэта, не проходят ему даром. Когда перед ним ссылались на пример Андрея Белого, увлекшегося изучением русского стихосложения, Блок подхватывал: «Вот-вот, именно… С тех пор как Белый стал теоретиком, он перестал быть поэтом».
   Гумилев в представлении Блока был как-никак все же поэтом, и он искренне недоумевал, как же поэт может так насиловать поэзию? Он даже захотел лично проверить дошедшие до него слухи об инкубационных опытах Гумилева по выращиванию стихотворцев и однажды неожиданно появился на занятиях студии Дома искусств. «Гумилята», в самом деле, сидели вокруг стола за какими-то таблицами.
   Гумилев решил блеснуть перед Блоком лучшими достижениями своих студийцев. Блок слушал хмуро, с брезгливым терпением, не обронил ни слова – ничего не похвалил, не сделал единого замечания, только просил: «Еще!» Да раза два задал посторонние вопросы.
   «Что вы больше всего любите?» – спросил он одну девицу. Та знала, как нужно ответить Блоку: «Ветер». Однако и это не расшевелило Блока.
   Спор Блока с Гумилевым особенно обострился и вскоре принял форму открытого конфликта летом и осенью 1920 года, когда в Петрограде возник и начал действовать Союз поэтов. Участие в делах Союза было последней вспышкой общественной активности Блока.
   На собрании инициативной группы его избрали председателем Союза. Он пошел на это неохотно, потому что неясно представлял себе задачи Союза и сильно сомневался, сумеют ли объединиться люди, «молящиеся слишком разным богам». Открывая первый публичный вечер Союза поэтов, Блок выразил надежду, что, при всей разноречивости участников Союза, среди них образуется некое ядро, «которое свяжет поэзию с жизнью хоть немного теснее, чем они были связаны да сих пор».
   Поэт, убежденно говорил Блок, должен дышать воздухом современности. Революция есть единственная стихия, в которой сейчас может рождаться и обретать силу творчество. «И может быть, если бы все мы, с трепетом и верой в величие эпохи, приникли ближе к сердцу этой бурной стихии, осуществилось бы то, о чем думать сейчас трудно, и стихи бы стали стихийней, и Союз наш стал бы не только профессиональным союзом, а союзом более реальным…»
   Он как в воду глядел, когда опасался, что ничего путного не выйдет из объединения слишком разных людей. Ни блоковское чувство величия эпохи, ни практические его предложения (вроде настоятельного указания на необходимость «работы в районах», как отмечено в протоколе) – не разделялись меньшей, но наиболее напористой и шумной частью объединившихся поэтов.
   Сразу пошли интриги и конфликты. Стихотворцы гумилевского «Цеха» любыми средствами хотели занять в Союзе положение главенствующее. Противостояли им люди анемичные, безынициативные.
   На собраниях царила натянутость. Сидят поэты вокруг стола, сидят и молчат. Делать нечего. Кто-то предлагает читать стихи. Читают по кругу, каждый по одному стихотворению. Прочитали – и опять молчат. Кто-то другой предлагает прочитать каждому самое любимое из Пушкина. Читают. И тут снова выявляется глубочайшая разность этих случайно собравшихся людей. Выбор у каждого по-своему безошибочен.
   Блок читает «Заклинание».
 
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые…
Явись, возлюбленная тень…
 
   Прочитал и сказал: «Не знаю ничего прекраснее».
   Дошла очередь до Гумилева. Он выбрал совсем другое, прямо противоположное, самое «гумилевское», что можно найти у Пушкина:
 
Перестрелка за холмами;
Смотрит лагерь их и наш;
На холме пред казаками
Вьется красный делибаш…
 
   Блок тяготился сложившейся в Союзе поэтов напряженной, недружественной обстановкой и 5 октября 1920 года сложил с себя обязанности председателя. С ним вместе ушел и президиум, состоявший из близких ему людей.
   Бунтари поняли, что зашли слишком далеко: уход Блока лишал Союз всякого авторитета. Через несколько дней целая делегация, человек пятнадцать во главе с Гумилевым, пришла на Пряжку. Из-за тесноты квартиры большинство толпилось на лестнице и во дворе, пока остальные уговаривали Блока остаться.
   Поэтесса Надежда Александровна Павлович, участвовавшая в этих передрягах и доныне здравствующая в одном из арбатских переулков, так рассказала в своих стихотворных воспоминаниях о Блоке (слово предоставлено Гумилеву):
 
«Союз поэтов виноват глубоко,
Вернитесь к нам и окажите честь
Быть снова председателем Союза.
Кругом враги. Они вас не поймут.
У вас, у нас – одно служенье музам,
Один язык и величавый труд.
Сомкнем ряды! За нами – вся культура.
А что у них, у этих пришлых, есть?»
 
 
Но Блок смотрел внимательно и хмуро,
Но Блок молчал, не предлагая сесть.
И усмехнулся: «Николай Степаныч!
Ошиблись вы. На месте вы своем.
Мы разных вер, мы люди разных станов,
И никуда мы вместе не пойдем».
 
   Блока все же уговорили. Он согласился остаться номинальным председателем, устранившись от повседневных дел, – лишь для того, чтобы окончательно не развалилось с трудом созданное объединение.
   Как-то зашел он в Клуб поэтов (помещавшийся в памятном ему с юности доме Мурузи, где когда-то пифийствовала и кокетничала Зинаида Гиппиус). Послушал приехавшего с юга Осипа Мандельштама, подивился, как он вырос, стал «артистом», и записал в дневнике свои впечатления: «Мое самочувствие совершенно другое. Никто не пристает с бумагами и властью. Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором сговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым».
   Вскоре акмеисты окончательно и грубо отстранили Блока и выбрали председателем Союза Гумилева.
   В сгустившейся атмосфере интриг и борьбы за первенство в поэзии Блок устранился от соревнования, – таким образом, Гумилев боролся неизвестно с кем, с пустым местом. Заключительное слово, однако, сказано было все же Блоком – автором гневной и презрительной статьи «Без божества, без вдохновенья». Написанная уже в апреле 1921 года, она осталась самой последней его статьей, как бы литературным его завещанием.
   Здесь он еще раз, в итоговой форме и с предельной ясностью изложил свое давно выношенное понимание русской культуры как культуры синтетической, охватывающей все области русского духа и русской мысли. Культура – понятие единое и нерасчленимое, в ней неразлучимы поэзия и проза, музыка и живопись, философия и историософия, религия и общественность, «даже – политика». «Вместе они и образуют единый мощный поток, который несет на себе драгоценную ношу национальной культуры».
   Такому представлению о величии, единстве и глубокой жизненности русской культуры резко противоречит все более распространяющееся раздробление мощного потока на отдельные мелкие ручейки, узкая «специализация» в духе теории «искусство для искусства», выдвижение на первый план «чисто литературных задач», изощренные споры об «особенном месте», которое будто бы занимает поэзия, и т.д. и т.п. Представление о неразделимости поэзии с общим потоком культуры есть «признак силы и юности», изоляция ее от этого потока – «признак усталости и одряхления», – все это «не питательно и не жизненно».
   Уходя из жизни, Блок собрал последние силы, чтобы заступиться за поэзию, сказать о ее святом деле и высоком назначении, в полный голос осудить то, что вело к ее профанации. С небывалой для него резкостью он беспощадно высмеял только что появившийся трактат Гумилева «Анатомия стихотворения».
   Припомнив все, за что сражался Гумилев с 1913 года, Блок сделал свои окончательные выводы. Они касаются самого важного. Гумилев и его оруженосцы «спят беспробудным сном без сновидений»: «Они не имеют и не желают иметь тени представления о русской жизни и о жизни мира вообще; в своей поэзии (а следовательно, и в себе самих) они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу. Если бы они развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми и оттого более похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, развороченную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют…»

4

   А он думал только о ней – о России, о том, что с ней произошло и происходит, что ее ждет.
   Никуда не прятаться от жизни и ничего в ней не бояться – в этом Блок видел единственное условие, при котором человек обретает в себе способность разобраться в сложнейших противоречиях действительности, сделать верный вывод и достойно выполнить свое назначение.
   Такую жизненную веру, выношенную в исторических катаклизмах, социальных конфликтах и нравственно-психологических коллизиях жестокого и великого XX века, он называл трагическим мировоззрением, связывая это понятие все с тем же кризисом гуманизма как формы буржуазной цивилизации. «Оптимизм, свойственный цивилизованному миру, сменяется трагизмом: двойственным отношением к явлению, знанием дистанций, уменьем ориентироваться».
   Трагическое мировоззрение, как понимал его Блок, «одно способно дать ключ к пониманию сложности мира», поскольку позволяет взглянуть на мир как на целое. Первый признак трагического мировоззрения – острота сознания, исключающая всякого рода вялое прекраснодушие, слепую веру в изначальную заданность и конечное торжество добра и правды, оптимистическую иллюзию человеческого прогресса. О каком историческом оптимизме может идти речь, когда самый гуманнейший век породил самую чудовищную в жизни человечества войну?..
   Характеризуя изживший себя «оптимизм цивилизации» как мировоззрение «несложное и небогатое», Блок говорит, что обычное оправдание оптимизма в том, что он противоположен пессимизму. Но трагическое мировоззрение в равной мере не сводится ни к оптимизму, ни к пессимизму; оно – вне таких прямолинейных решений.
   Отводя от себя даже возможность обвинений в пессимизме, мизантропии и тому подобном, Блок объяснял, что его стремление многое «разложить», во многом «усомниться» идет не от неверия или скепсиса, но единственно от «большой требовательности к жизни». То, что не поддается разложению, и не разложится, а только очистится.
   «Совсем не считаю себя пессимистом», – категорически утверждал он в конце 1920 года, когда, на сторонний взгляд, мрачность окончательно одолела его. И в самом деле, то, что происходило с ним, было не резиньяцией отвернувшегося от жизни мизантропа, но пятым актом трагедии.
   Всякая трагедия предполагает катарсис. Она не дает утешения, но способна очистить и утолить – слезами, умилением, умиротворением. Для Блока такой исход немыслим: суровое время не терпит слез, не знает жалости и не страшится ужасов. Когда на репетициях «Короля Лира» решили из гуманных соображений выбросить сцену, где вырывают глаза у Глостера, Блок был за то, чтобы ее оставить: «Мы отлично можем смотреть самые жестокие вещи».
   «Королю Лиру» посвящен замечательный очерк Блока (июль 1920 года). Шекспир, говорит Блок, не создал ничего более таинственного, мрачного и страшного. «Трагедии Ромео, Отелло, даже Макбета и Гамлета могут показаться детскими рядом с этой». Здесь «все горько и печально», нет и следа той «животворной влаги», которая увлажняет горе и страдание. Ни умиления, ни жалости, одно сухое и горькое воспоминание о времени темном и безнадежном, когда, казалось, наступили «исполненье сроков, конец времен и прекращенье дней».
   Чем же очищает эта горькая трагедия? Именно и только горечью. «Горечь облагораживает, горечь пробуждает в нас новое знание жизни».
   На протяжении всего очерка Блок беспрестанно, настойчиво твердит два слова – горечь и сухость: «сухо и горько в сердцах у всех действующих лиц», «слезы в трагедии – горькие», Шекспир «нигде и ни в чем не нарушил своего горького замысла», в сердце Лира «тоже сухо и горько», и самые слова трагедии – «зрелы, сухи, горьки, и нет им никакой замены».
   Так же горько и сухо стало в душе Блока.
   Болезненное ощущение происходившего в мире и в стране как провала в «щель истории» (иными словами – как ничем не заполненного промежутка в историческом процессе) означало, что в поэте, встретившем революцию с такой душевной отвагой и с таким гражданским достоинством, под конец роковым образом притупилось то самое чувство согласия с духом времени, которое он сам считал вернейшим залогом жизни и творчества: «Если не жить современностью – нельзя писать».
   Он все так же был убежден, что дело художника, обязанность художника – смотреть на то, что происходит в жизни, причем честно смотреть, а «смотреть художественно-честно и значит смотреть в будущее». Однако для того чтобы смотреть в будущее реально и трезво, надобно было хорошо разбираться в настоящем, в том, что происходило сейчас, в труднейшие, полные неслыханных испытаний и лишений, чреватые крутыми мерами и суровыми решениями времена. И – видеть историческую закономерность происходящего.
   У Блока же вера в будущее в значительной мере разошлась с доверием к настоящему.
   Он хранил неколебимую верность тому необыкновенному и великому, что посетило его и подняло на самый гребень волны в огне и буре Октября. До самого конца он упрямо твердил: «Кто в январе 1918 года ничего не услышал, ничего не понял, тот уже никогда этого не наверстает, до смерти с этим останется!» (Сказано это было в последний год жизни.)
   Но его уверенность в том, что в стихии разгоревшегося «мирового пожара» вот-вот должно свершиться чудо мгновенного, всеобщего и необратимого преображения жизни, – претерпела серьезнейшие испытания.
   Дело шло, как понимал Блок, о самом главном – ни больше ни меньше как о судьбе революции.
   В начале апреля 1920 года он стал набрасывать текст публичной лекции. Исходная мысль такова: переживаемая историческая минута имеет настолько решающее значение, что говорить о чем бы то ни было невозможно, если не сверять собственное поведение со смыслом происходящего. Слово революция неотступно присутствует в сознании, о чем бы ни зашла речь.
   «Хотим мы этого или не хотим, уйти от этого слова некуда, потому что в России два года назад окончилась революция. Каждый день истекшего двухлетия – для нас есть день изживания последствий этой окончившейся революции, каждая бытовая мелочь говорит о ней же, каждый изживал эти дни по-своему – активно, пассивно, сочувственно, с ненавистью, тупо, весело, клонясь к смерти, наполняясь волею к жизни, – каждый по-своему, но все равно – с чувством ее неотступного присутствия».
   Сказано достаточно отчетливо: революция была и кончилась; то, что происходит сейчас, есть уже не революция, а ее последствия.
   И это не было случайным высказыванием, вырвавшимся в минуту раздражения. Месяца за два до того, выступая перед труппой Большого драматического театра, Блок более подробно обосновал свою мысль.
   В революции, как во всяком движении, «бывает минута замедления, как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом музыки». Такая минута наступила и в русской революции: «Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой – уже нет, новой – еще нет. Скучно».
   Интересно, говорит Блок, следить за такими минутами замедления, читая о революции в книгах. Трагично – переживать их лично. «Они изнашивают и изматывают слабые души до конца, и они – будем в это верить – воспитывают и закаляют души сильных».
   Таким образом, мысль Блока следует существенно уточнить. Революция, в его представлении, не то чтобы вовсе прекратилась, но временно замедлила свое стремительное движение. Впереди, безусловно, будет еще новая волна музыки, но пока что наступила тягостная музыкальная пауза.
   Почти физически ощутил Блок окружившее его глухой стеной беззвучие, и ощущение это стало для него настоящей пыткой. Только что ревел бурный поток, грохотал горный обвал, рушились миры – и вдруг для него «все звуки прекратились». Кругом еще громыхало – старая Россия разваливалась, но сопротивлялась отчаянно, шла гражданская война, наседали интервенты, а он, два года назад весь превратившийся в слух, словно бы оглох.
   Великая честность перед временем и перед самим собой не позволяла ему смягчить какими-либо оговорками постигшую его беду – утрату способности вслушаться в мировой оркестр жизни. И когда не слишком чуткие люди бередили его рану сочувственными расспросами: «Почему вы не пишете?», он мог ответить только одно: «Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».
   Что же произошло с ним?
   Приведу важное признание Блока: «Стареющий художник отличается от молодого только тем, что замыкается в себе, углубляется в себя. Изменить самому себе художник никак не может, даже если бы он этого хотел. И эта истина заключает в себе источник «личной трагедии» художника».
   Этим сказано все.
   Блок не мог изменить своему кровью сердца купленному пониманию революции как сжигающей стихии, призванной разом испепелить старый мир, не мог изменить своей выношенной в душевных страданиях вере, что «будет совершенно новая жизнь». Он ждал чуда, а в действительности новое было еще тесно переплетено со старым, да и само по себе это еще только возникавшее, еще не отлившееся в твердые формы новое подчас оказывалось не таким, о каком он думал, какого ждал.
   Великие цели революции, в которые Блок продолжал верить всем сердцем, всем сознанием, в минуты душевной усталости стали заслоняться перед ним тем мелким, случайным, преходящим, вызванным условиями времени, что нес с собою поток разбушевавшейся, вышедшей из берегов жизни.
   Призывая своих слушателей воспитывать и закалять душу в выпавшем на их долю тяжелом испытании, сам он долго служил для других примером стойкости, но, в конце концов, испытания не выдержал – и в этом была его личная трагедия.
   О такого рода трагедиях, возникающих на почве романтически-максималистского представления о революции, жесткие, предостерегающие слова сказал Ленин: «Для настоящего революционера самой большой опасностью, – может быть, даже единственной опасностью, – является преувеличение революционности, забвение граней и условий уместного и успешного применения революционных приемов. Настоящие революционеры на этом больше всего ломали себе шею, когда начинали писать «революцию» с большой буквы, возводить «революцию» в нечто почти божественное, терять голову, терять способность самым хладнокровным и трезвым образом соображать, взвешивать, проверять… Настоящие революционеры погибнут (в смысле не внешнего поражения, а внутреннего провала их дела) лишь в том случае, – но погибнут наверняка в том случае, – если потеряют трезвость и вздумают, будто «великая, победоносная, мировая» революция обязательно все и всякие задачи при всяких обстоятельствах во всех областях действия может и должна решать по-революционному».
   Если такая опасность стояла перед «настоящими революционерами», то что же говорить о поэте-романтике, плененном открывшейся его воображению картиной очистительного «мирового пожара»…
   Революция повернулась к Блоку не предугаданной им стороной. Затянувшееся кровопролитие в гражданской войне, будничные труды и заботы, победа контрреволюции в Германии и Венгрии, подорвавшая веру в «мировой пожар», – все это воспринимал он болезненно – как замедление полета революции, как убыль самой ее стихии.
   Больше всего тревожила и угнетала его особенно остро ощущавшаяся инерция прошлого, отжившего, но дотла еще не сгоревшего и, несмотря ни на что, все еще «тянувшего на старое». Отдельные незначительные факты, события, просто случайные происшествия разрастались в его переживании до размеров гиперболических. «А ужас старого мира налезает» – вот лейтмотив его невеселых размышлений и наблюдений.
   Чем дальше, тем глубже и непереносимей была эта боль.
   Вот он – тот самый архиреволюционный максимализм, не желавший считаться с реальными обстоятельствами и возможностями, не вникавший в сложнейшую стратегию и тактику революции.
   Блок ни от чего не отрекся, ничему не изменил. Но утратил согласие со стихией. Со всей отчетливостью сказал он об этой своей трагедии в так называемой «Записке о "Двенадцати"» (1 апреля 1920 года), которую написал, чтобы пресечь всякого рода домыслы и кривотолки о его якобы изменившихся взглядах и настроениях, о том, что он будто бы «отказался» от своей октябрьской поэмы.
   Напомнив о тех обстоятельствах, при которых появилась поэма, и о той травле, которой она подверглась, Блок продолжал: «Недавно я говорил одному из тогдашних врагов, едва ли и теперь простившему мне мою деятельность того времени, что я, хотя и не мог бы написать теперь того, что писал тогда, не отрекаюсь ни в чем от писаний того года».
   Не мог бы – не потому, что думает иначе, но потому, что написать так можно было только в согласии со стихией (как это и было в январе 1918 года). А в согласии со стихией означало для Блока – в согласии с духом времени.
   Потому и «нельзя писать», раз такое согласие утрачено. Потому же до самого конца не поколебалось убеждение: «Двенадцать» – «какие бы они ни были – это лучшее, что я написал, потому что тогда я жил современностью».