Александра Андреевна не раз появится в этой книге. Скажу здесь самое необходимое, что нужно о ней знать.
   Это был, что называется, трудный характер – колючий, неуживчивый, деспотически непримиримый к чужим мнениям, взглядам и оценкам. Александра Андреевна была наделена настолько обостренным чувством правдивости и таким зарядом презрения ко всему, что отдавало мещанским благополучием и самодовольством, что эти, вообще-то говоря, бесспорно драгоценные качества неизменно затрудняли ее общение с окружающими. Всех, кто с нею встречался, она поражала «страстностью в отстаивании своих взглядов, полной непримиримостью и неожиданностью аргументации». И в то же время многих шокировала барскими замашками самого вульгарного тона, презрительно относилась к прислуге, к крестьянам. Она была прекрасной хозяйкой – в доме у нее царил идеальный порядок и все блистало стерильной чистотой, – но с великим трудом исполняла выпавшую на ее долю роль «матери-командирши», когда нужно было принять начальство или сослуживца Франца Феликсовича и их дам.
   Взгляды и вкусы Александры Андреевны отличались изрядной независимостью. При полном равнодушии к естественным наукам и истории, она была погружена в литературу, искусство и религию. Еще в девичестве увлеклась Достоевским, побивая им семейного кумира – Тургенева, позже – Бодлером, Флобером, Ибсеном и Ницше. Она, а не кто-нибудь другой, указала сыну не только на Тютчева и Фета, но и на Аполлона Григорьева и Владимира Соловьева, которые как поэты были разве что понаслышке известны в окружавшей ее среде. Потом, вникая в интересы и творчество сына, она постаралась понять «декадентов», но и здесь оставила за собою право выбора. Так, ей оказались близки Брюсов и особенно Андрей Белый, а к Вячеславу Иванову она отнеслась холодно, Бальмонта же просто ни во что не ставила.
   Далекая от церковной обрядности, Александра Андреевна была склонна к мистицизму. Поэтому легко восприняла (через сына и его друзей) эсхатологическую проповедь Владимира Соловьева. Заинтересовавшись модными «религиозными исканиями», однажды даже собралась выступить в печати с открытым письмом на эту тему, подписанным: «Алчущая и жаждущая». Многому научив сына, сама с жадностью прислушивалась к тому, что он говорил, пыталась, и не без успеха, перенять его пафос и даже фразеологию – полюбила судить и рядить о катастрофичности мира, о гибели, о «чувстве конца», об исчерпанности жизни («Скорее бы уж вся эта недотыкомка кончилась»).
   Только с нею из всех своих родных Блок и сохранил душевную связь на всю жизнь, хотя в зрелые годы знал и чувствовал темную сторону материнского влияния. И делал из этого знания свои выводы.
   Вообще же все идущее от Бекетовых с их высокими «идеалами и понятиями», но одновременно с их беспомощным идеализмом, неприспособленностью ко все более усложнявшейся жизни, нелюдимостью и неумением налаживать жизненные отношения – вызывало в Блоке одновременно и чувство кровной преемственности, и протест. В этом была своя диалектика. Сложность положения среди любимой, но тяготившей семьи, внутренняя борьба с семейным «декадансом» обошлись Блоку недешево, внесли много тяжелого в его личную жизнь. Однажды он промолвился:
 
И меж своих – я сам не свой. Меж кровных
Бескровен – и не знаю чувств родства…
 

2

   Первого июня 1898 года Блок получил аттестат об окончании гимназии. Учился он лениво, даже к выпускным экзаменам готовился кое-как, с великой натугой. Зубрил математику и закон божий и с хладнокровным безразличием относился к полученным тройкам. Другое дело, если бы его спросили, например, об отношении Отелло к венецианскому сенату… Но об этом на экзаменах как раз не спрашивали. Аттестат зрелости был не блестящий: пятерка всего одна, и неожиданно – по математической географии, шесть четверок и пять троек (в том числе – за латинский язык, которым он увлекался).
   Окончание гимназии было воспринято как «освобождение» и отпраздновано. Гимназический товарищ Кока Гун, «мечтательный и страстный юноша немецкого типа», научивший Блока любить цыганские романсы и через четыре года покончивший с собой на романической почве, уезжал в Воронеж, где получил «урок». Этот Кока, очевидно, житейски был опытнее Сашуры. Во всяком случае, в стихах, обращенных к нему, Блок писал:
 
Ты много жил, я больше пел…
Ты испытал и жизнь и горе…
 
   Сашуре «позволили» (и это после истории с К.М.С.!) по пути в Шахматово проводить Коку до Москвы. Друзья осмотрели Кремль, пообедали с выпивкой, побывали в оперетте и переночевали в дешевой гостинице. В Шахматово Блок прибыл, прокутив свой мизерный капитал до копейки.
   Тут сразу пошли дела театральные. Блок бредил сценой.
   Еще летом 1896 года его стараниями был учрежден «Частный Шахматовский театр». Он открылся на садовой лужайке «Спором древних греческих философов об изящном» Козьмы Пруткова в исполнении «г на Блока» и «г-на Кублицкого 1-го» (то есть кузена Фероля), как сказано в сохранившейся афише. Потом дважды на балконе шахматовского дома была показана драма «Поездка в Италию», сфабрикованная теми же господами Блоком и Кублицким 1-м из дюжинного французского романа и опубликованная в «Вестнике».
   В следующий сезон театральные затеи продолжались: 8 августа 1897 года была исполнена сцена «Ромео над могилой Джульетты».
 
О недра смерти, мрачная утроба,
Похитившая лучший цвет земли!..
 
   Зрителей было немного: мать, тетка да разбитый параличом дед, которого в кресле привез служитель.
   А зимой в благоустроенном доме Софьи Андреевны Кублицкой был разыгран – уже по всем правилам, с декорацией, занавесом, в костюмах и гриме – веселый водевиль Лябиша «La grammaire» и тот же «Спор» Козьмы Пруткова, который в семье был у всех на языке.
   Театр поглотил Блока всего, без остатка. Он мог часами говорить о спектаклях и актерах, отдавая предпочтение петербуржцам перед москвичами, благоговел перед Далматовым, высоко ставил Савину и Яворскую. На первом месте была русская драма, но отдавалась дань и заезжим гастролерам – Сальвини, Тине ди Лоренцо.
   Ему кружил голову самый воздух театра, где так причудливо смешано воедино большое с малым, героическое с житейским, высокая речь с запахом грима и пудры. Он мечтал: придет время – он сам станет актером-трагиком, и появится у него такой же массивный подбородок, как у Далматова, и такой же длинный, в рябинах, нос, как у другого его кумира – Бравича.
   Тогда же началось увлечение декламацией. Сохранилась тетрадь, в которую были переписаны монологи Барона («Скупой рыцарь»), Антония («Юлий Цезарь»), Гамлета, Дон-Жуана (из драмы А.К.Толстого), Генриха («Потонувший колокол» Гауптмана), Лейчестера («Мария Стюарт»), Мармеладова («Преступление и наказание»), снабженные пометами вроде: «пауза», «гордое злорадство», «минутный ужас»… Там же – перечни стихотворений, составлявших обширный декламационный репертуар: Жуковский, Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Тютчев, Полонский, Майков, А.К.Толстой, М.Михайлов, Апухтин, Вл. Соловьев (пока – только юмористические вещи). Переписаны и чем-то понравившиеся отдельные стихи Петрарки, Гете, Вальтера Скотта, Соути, Байрона, Мицкевича, Адама Асныки, мелких поэтов – Ф.Кони, Ф.Миллера, Навроцкого, Вл. Жуковского, Фофанова, А.Будищева, П.Соловьевой, М.Лохвицкой. Несколько позже появляются и декаденты – Зинаида Гиппиус, Мережковский, Минский, Федор Сологуб
   Сбросив гимназический мундир, Блок пустился в «светскую жизнь». Летом он объезжал родственников, обитавших в Подмосковье В карелинском сельце Трубицыно, по соседству с тютчевским Мурановом, доживала свой век тетя Соня, старшая сестра бабушки Блока – бодрая и добродушнейшая старушка с романтической закваской в духе старых времен, – в молодости она вращалась в кругу Баратынских, Дельвигов, Аксаковых, Бакуниных, Тютчевых
   Из Трубицына – в Дед во, где в летнее время собиралась большая, раздираемая внутренними распрями семья Коваленских во главе с третьей из сестер Карениных – деспотической и спесивой Александрой Григорьевной, известной детской писательницей. Дочь ее, Ольга Михайловна, была за Михаилом Сергеевичем Соловьевым, братом философа.
   Их тринадцатилетний сын Сережа встречал своего троюродного брата в перелеске, у границ поместья. «Показался тарантас. В нем – молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице, с тросточкой. Рядом – барышня…»
   Впрочем, к барышням молодой человек относился строго. Маруся Коваленская – «просто довольно симпатичная девочка», с которой можно поболтать и погулять, даже «загуляться». Но через несколько дней она надоела «хуже горькой редьки», зато приехала ее подруга Эльза – «веселая и разбитная девчонка».
   Разговоры и здесь вертелись вокруг театра, – готовился спектакль. Сашуре, как человеку уже многоопытному в этом деле, поручены были сразу три роли, и какие! – Самозванца, графа Дюбуа и Подколесина.
   Между тем следовало подумать о будущем. Само собой разумелось, что нужно поступать в университет. Оставалось выбрать факультет. Без долгих раздумий, отчасти прислушавшись к желанию отца, Блок выбрал юридический – «как самый легкий». Юриспруденцией он нисколько не интересовался и ничего в ней не понимал.
   К осени ему справили всю студенческую амуницию: тужурку – не из диагонали, как у всех, а из гладкого кастора, касторовую же шинель, щегольской темно-зеленый сюртук со светло-голубым воротником, несколько более высоким, чем полагалось… Студент был франтом.
   Александра Андреевна, расставшись с Александром Львовичем, обязана была регулярно сообщать ему о здоровье, поведении и успехах сына. После окончания гимназии Блок взял эту обязанность на себя.
   В первом же (октябрьском) письме в Варшаву он представил подробный отчет: «Теперешней своей жизнью я очень доволен, особенно тем, конечно, что развязался с гимназией, которая смертельно мне надоела, а образования дала мало, разве «общее». В университете, конечно, гораздо интереснее, а кроме того, очень сильное чувство свободы, которую я, однако, во зло не употребляю и лекции посещаю аккуратно. Относительно будущего пока не думаю, да и рано еще мне, кажется, думать о будущем… Теперь я довольно часто бываю у Качаловых (по субботам), где все со мною очень милы и любезны. Близко познакомился с кузинами и постоянно провожу с ними время. Кроме того, бываю у Менделеевых, с которыми коротко познакомился летом, когда они устраивали спектакли, и я очень много играл и имел некоторый успех. Провожу довольно много времени с моим другом Гуном, который теперь на другом факультете, постоянно гуляю по Петербургу, вообще очень весело и приятно провожу время, пишу стихи, иногда пытаюсь писать прозу, но у меня ровно ничего не выходит».
   Александр Львович очень ценил родственные отношения и настаивал, чтобы Сашура бывал у единственной его сестры – Ольги Львовны, бывшей замужем за директором Электротехнического института Николаем Николаевичем Качаловым. Семья Качаловых была большая и дружная, «здоровая, веселая, очень русская», дом – гостеприимный. В просторной квартире на Ново-Исаакиевской улице по субботам собиралось много молодежи – музицировали, пели, декламировали, танцевали.
   Мальчиком Сашура бывал у Качаловых редко, по обязанности навещая по большим праздникам жившую в семье бабушку – Ариадну Александровну Блок. С осени 1898 года стал бывать регулярно. Особенно сблизился с кузиной Сонечкой – девушкой жизнерадостной и шаловливой, тоже только что окончившей гимназию, большой любительницей поэзии. Он даже отважился как-то прочитать ей свои стихи.
   Среди милых, оживленных и радушных сверстников ему удавалось, впрочем не без труда, побеждать свою обычную скованность. На святках Качаловы и их друзья затеяли «колядку». Целая ватага, разучив украинские народные песни и хоры из «Ночи перед Рождеством» и «Русалки», разъезжала в так называемых «кукушках» (крытых дилижансах) по Петербургу, врывалась с криками и воплями в знакомые дома, исполняла свой репертуар и устремлялась дальше, набив припасенные мешки сластями и другими подарками.
   Нелегко себе это представить, но Сашура Блок, одетый в украинский костюм, веселился не плоше других, только что не пел – из-за полного отсутствия голоса.
   У Качаловых он и блеснул талантом декламатора. Читал охотно, не заставляя себя упрашивать. Коронными его номерами были монолог Гамлета «Быть или не быть?..» и «Сумасшедший» Апухтина, исполняя который, по тогдашней моде, надлежало рвать страсть в клочки.
   Блок следовал моде. «Это было не чтение, а именно декламация – традиционно-актерская, с жестами и взрывами голоса». Знаменитого и, по совести говоря, порядком всем надоевшего «Сумасшедшего» он произносил сидя, монолог Гамлета – стоя, непременно в дверях. Заключительные слова «Офелия, о нимфа, помяни…» говорил, поднеся руку к полузакрытым глазам.
   Вот портрет тогдашнего Блока, зарисованный по памяти свидетелем его светских успехов: «Всем было известно, что будущность его твердо решена – он будет актером. И держать себя он старался по-актерски. Его кумиром был Далматов, игравший в то время в Суворинском театре Лира и Ивана Грозного. Александр Александрович причесывался, как Далматов (плоско на темени и пышно на висках), говорил далматовским голосом (сквозь зубы цедил глуховатым баском)».
   Он был очень хорош собой – со строгим матовым лицом, шапкой светлых (уже не золотистых, а скорее пепельных) кудрявых волос, безупречно статный, в прекрасно сшитом военным портным студенческом сюртуке, со сдержанными, точными движениями, изысканно вежливый…
   «Утехи в вихре света», как выразился Блок двадцать лет спустя, продолжались и в следующий сезон. Был тут и драматический кружок любителей, где премьером оказался матерый агент охранки, и открытый спектакль в Зале Павловой, где Блок под чужим именем и во фраке с чужого плеча неудачно играл молодящегося старика, и ухаживанье за юными актрисами, среди которых нашлась какая-то «дева черноокая», попавшая даже в стихи, и другие «минутные страсти», и затянувшиеся встречи с К.М.С.
   Молодость брала свое. Потом, по прошествии многих лет, оглянувшись назад, Блок увидел себя со стороны: «Я был франт, говорил изрядные пошлости» (в другом случае: «Пошлый и франтящий молодой человек»), не прочь был «парнисто поухаживать». Любил «прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы екнуло в груди так себе, ни от чего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии».
   И вдруг стало совершенно ясно, что выразить все, что ложилось в душу, можно только стихами.
   Предоставим слово тому, кто одним из первых узнал эти стихи и с кем в дальнейшем сложились очень трудные отношения – уже упомянутому Сергею Соловьеву: «Театр, флирт и стихи… Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о соловьях и розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах».
   Как объяснить пробуждение поэта? Сия тайна велика есть. Вдруг, в один обыкновенный день, человеком овладевает необоримая потребность сказать о своих чувствах мерной речью с рифмами. В подавляющем большинстве случаев этим все и кончается. В редчайших – из смутного, безотчетного беспокойства, «чудесной внутренней тревоги», из наплывающих звуковых волн и набегающих ритмов рождается поэзия.
   Настоящий поэт начинается, как только в нем встрепенется душа и он обретет ту лирическую дерзость, которая позволит ему вырваться из плена запомнившихся с детства напевов и сотворить свою гармонию.
 
Из отголосков далекой речи,
С ночного неба, с полей дремотных
Все мнятся тайны грядущей встречи,
Свиданий ясных, но мимолетных…
 
   … Жаркий летний день, широкие поля, шелест колосьев, далекая песня жниц. Туман, стелющийся над рекой и над лугами. Багровая луна, встающая из-за леса, пастушьи костры, огоньки деревень. Родная земля, «где под каждою былинкой жизнь кипит».
 
Высокий белый конь, почуя
Прикосновение хлыста.
Уже волнуясь и танцуя,
Его выносит в ворота…
 
   «Пропадая на целые дни – до заката, он очерчивает все большие и большие круги вокруг родной усадьбы. Все новые долины, болота и рощи, за болотами опять холмы, и со всех холмов, то в большем, то в меньшем удалении – высокая ель на гумне и шатер серебристого тополя над домом… Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте… Он минует деревню и подъезжает к лесу, едет шагом мимо него; вдруг – дорожка в лесу, он сворачивает, заставляет лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку – фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони…»
   Переведем эту позднюю, уже предсмертную (июль 1921 года) поэтическую прозу на язык фактов.

РОЗОВАЯ ДЕВУШКА

   В менделеевском Боблове был совсем другой уклад жизни, нежели в бекетовском Шахматове. Там – безлюдье, тишина, сонное оцепенение, жаждавшая уединения бабушка, парализованный дед. Здесь – детский шум и всяческие затеи, родственники и гости, гувернантка, репетитор и – вне всего этого, но и над всем этим – крутой нрав и непреклонная воля Менделеева.
   Саваоф – таким он с первого взгляда показался Андрею Белому, увидевшему его в Боблове. И в самом деле, было в нем нечто от Саваофа или от микеланджеловского Моисея. Не слишком высокого роста, сутуловатый, он казался большим, даже громадным («громадным и красивым», как выразился Блок), с нечесаной гривой седых волос, достигавшей плеч, с перекатами громкого голоса, переходившими подчас в львиный рык.
   «Раскаты грома на небесах – разразилась гроза. Раскаты грома внизу, в коридоре: «Закрывайте окна! Закрывайте ставни! Mademoiselle, o sont les enfants?» – «Ils sont l , ils sont l , professeur!» Так, громовержцем, в грохоте и свисте бури, пусть станет первый образ отца, – писала Любовь Дмитриевна Менделеева. – Такой «божией грозой» царил он в доме, и нежная его забота о детях громыхала, подобно раскатам грома и оглушительной барабанной дроби летнего ливня по железным крышам наших нескольких крытых террас».
   Дом был построен на славу – на самой вершине Бобловской горы – по собственному менделеевскому проекту. Первый, каменный, этаж был сложен особенно прочно – во избежание сотрясений при лабораторных опытах, которыми Менделеев занимался и в деревне. Тут же, в комнате с толстыми стенами и тяжелыми сводами, помещался он сам: узкая железная кровать, книжные полки и куча яблок на полу. Наверху просторно расположилась его вторая семья – жена Анна Ивановна и четверо детей – Люба, Ваня и близнецы Маруся и Вася.
   Менделеев был всемирно знаменит, не допущен в Академию наук, вытеснен из университета, посажен в Главную Палату Мер и Весов, поражал всех, кто с ним сталкивался, блеском научного гения, государственным складом ума, необъятностью интересов, неукротимой энергией и причудами сложного и довольно тяжелого характера.
   Химия и физика, гидродинамика и технология, разведки нефти и угля, бездымный порох и маслобойное дело, мука, крахмал, вазелин и винокурение, производство стекла и техника земледелия, освоение пути через Северный полюс и полет в одиночку на воздушном шаре для наблюдения солнечного затмения, таможенный тариф и разоблачение спиритизма, реформа фабрично-заводской промышленности и народного просвещения, великолепное презрение к чинам, званиям и наградам, равное обращение и с министром и с мужиком, мгновенная вспыльчивость и быстрая отходчивость, увлечение русской живописью и бульварными романами с кражами и убийствами, шахматы, неизменная толстейшая папироса собственной закрутки и столь же неизменный крепчайший чай свежей заварки – это все Менделеев.
   Вспыльчивый крикун и упрямец, он нелегко сходился с людьми. Но с Андреем Николаевичем Бекетовым, при всей разности их темпераментов и повадок, его связывала настоящая дружба. В трудное для него время, когда он разводился с первой женой и заводил новую семью, Бекетовы очень поддержали его.
   В свое время он был частым гостем в бекетовском доме в Петербурге, а летом приезжал в Шахматове, привозя под сиденьем тележки для Елизаветы Григорьевны бесчисленные томики «Рокамболя» и другие книги в том же роде, до которых оба они были великие охотники. Но в конце девяностых годов, после несчастья, случившегося с Андреем Николаевичем, встречи почти прекратились.
   … Весной 1898 года на художественной выставке Сашура Блок встретился с Анной Ивановной Менделеевой. Она пригласила его бывать у них в Боблове запросто, по соседству.
   Он и приехал в начале июня на своем белом Мальчике, в элегантном костюме, мягкой шляпе и щегольских сапогах. Дорога из Шахматова шла мимо старинной белокаменной церкви, через Дубровскую березовую рощу, затем – мимо мельницы, по мосту через извилистую Лутосню, прямиком выводила на Бобловскую гору.
   Обо всем, что происходило дальше, есть очень краткие (и неточные) заметки Блока в дневнике 1918 года и подробный рассказ Любови Дмитриевны, записанный сорок лет спустя после события.
   Стоял безоблачный, жаркий июньский день. Время было послеобеденное. Люба в своей комнате услыхала конскую рысь и как кто-то остановился у ворот, открыл калитку, ввел лошадь и спросил, дома ли Анна Ивановна. Люба подошла к окну.
   «Меж листьев сирени мелькает белый конь, которого уводят на конюшню, да невидимо внизу звенят по каменному полу террасы быстрые, твердые, решительные шаги. Сердце бьется тяжело и глухо. Предчувствие? Или что? Но эти удары сердца я слышу и сейчас, и слышу звонкий шаг входившего в мою жизнь».
   Приехавшего с визитом соседа занимала разговором mademoiselle. Она провела его в Colonie – уголок сада, который развели и обрабатывали дети. Позвали Любу. Она пришла в розовой блузке с туго накрахмаленным стоячим воротничком и маленьким черным галстучком, неприступно строгая.
   Блок вряд ли помнил совсем маленькую девочку, с которой когда-то встречался в университетском дворе, куда их обоих водили гулять няньки. Смутно помнилась ему и девочка постарше, которую он мельком видел и у себя в Шахматове, и здесь в Боблове, когда приезжал с дедушкой. Сейчас ей шел семнадцатый год.
   Трудно через мглу восьмидесяти лет разглядеть тогдашний облик девушки, вызвавшей небывалый в русской поэзии поток песнопений. Если судить по фотографиям, красивой ее не назовешь – лицо грубоватое, немного скуластое, не очень выразительное, небольшие сонные глаза. Но она была полна юного обаяния и свежести – румяная, золотоволосая, темнобровая. Как заверил сам Блок, она сразу произвела на него «сильное впечатление». Он нашел в Любе нечто от мадонны Сассо-Феррато, разыскал репродукцию, и она потом всю жизнь висела у него над постелью.
   А он ей не очень понравился, вернее – совсем не понравился: что-то чужое – «штатский» (она знала только обмундиренных – гимназистов, студентов, лицеистов, кадетов) да еще «актерского вида», позер с повадками фата, который не прочь смутить девушку анекдотом или двусмысленной цитатой из Козьмы Пруткова.
   Конечно, зашла речь о театре, об устройстве спектаклей. Люба тоже была завзятой театралкой и тоже мечтала о сцене.
   Вскоре пришли молодые девицы – Любины кузины и их подруга – хорошенькие, веселые, умевшие поболтать и пококетничать. Появился вихрастый студент – репетитор Вани Менделеева (вскоре он вызвал у Блока беспричинный приступ ревности).
   Всей компанией отправились к Смирновым, чья усадьба примыкала к Боблову. Это была громадная семья – от малых детей до взрослых студентов и барышень. Затеяли игры в горелки и пятнашки, – тут с гостя как ветром сдуло фатовские замашки – он бегал и хохотал, как все.
   Блок зачастил в Боблово. Начались оживленные приготовления к спектаклям. «Я сильно ломался, но был уже страшно влюблен». Его охватило чувство легкости и душевного восторга.
 
Мало ли счастья в житейском просторе?
Мало ли жару в сердечном огне?
 
   Тогда же он начал дневник, который мы никогда не прочитаем: он сжег его.
   Двадцать седьмого июля в Боблове было написано стихотворение – первое в том бесконечном лирическом потоке, который вырвался после встречи с Л.Д.М.
 
Я прошел под окно и, любовью горя,
Я безумные речи шептал…
Утро двигалось тихо, вставала заря,
Ветерок по деревьям порхал…
 
 
Ни призыва, ни звука, ни шепота слов
Не слыхал я в ночной тишине,
Но в тенистом окошке звучала любовь…
Или, может быть, грезилось мне?..
 
   Ни призыва, ни звука… Люба была так застенчива, так неприступна, что ни о каком «знаке» с ее стороны и речи быть не могло, хотя она уже и сама почувствовала необъяснимое влечение к «пустому фату».
   «Чем говорили? Как давали друг другу знак? Ведь в этот период никогда мы не бывали вдвоем, всегда или среди всей нашей многолюдной молодежи, или по крайней мере в присутствии mademoiselle, сестры, братьев. Говорить взглядом мне и в голову не могло прийти».