Нет, не на нем. А на злодее. Дью говорил глупости, дерзил, был противен, но его, Соломатина, не поил. Дью даже разбудил Соломатина и направил его в туалет. То есть это был уже утренний карлик Дью, а не вчерашний, клоунский. Но вчерашний-то где-то дергался. Так. В переулке. Столешниковом. Куда он, Соломатин, вообразив себя удачливым балбесом, ехидным созерцателем, отправился по сладкоголосому призыву. Что он там получил? Была с усилиями осмотрена сумка (донес все-таки до крепостных дверей, донес!), и в ней обнаружились приобретения - Личный номер участника Финала. С ним была сцеплена невнятная расписка о получении с г-на Соломатина 297 рублей в качестве изначального взноса за мексиканско-американский справочник «Поливание кактуса». Блин, разъярился Соломатин, не этот ли злодей в валенках с калошами и подзадорил его выкинуть триста целковых? Найти эту сволочь и раздавить, как Дью!
   Однако ведь вчера не раздавил. Вышел из дома герой героем, а вернулся мелким грешником… Так. Стоп. Где прозвучало - «мелкий грешник»? В какой-то забегаловке недалеко от Столешникова, куда и завлек его обладатель валенок, приговаривая: «Укроемся в Щели!» От чего укроемся, в какой Щели? «Была бы баба ранена, - орал кто-то рядом, - но шел мужик с бараниной!» Независимым и чуть ли не всесильным полагал себя поутру Соломатин, иронистом холодным, а оказался управляемым чужой волей, ведомым, уведенным в укрытие, в Щель, где в него влили отраву, а перед тем причислили (вроде бы с состраданием) к мелким грешникам. Кто же был ведущим очумелого ведомого? Кроме его обуви ничто не возвращалось зрительным рядом в голову Соломатина. В валенках с калошами отправляли чиновники и эстеты наших зимних олимпийцев в мормонскую столицу. Олимпийцев… Опять же стоп!
   Имя. Надо вспомнить имя, именем пригвоздить злодея к реалиям быта, и, известное дело, личность его потеряет силу, и чары развеются. Серафим Туликов! Какой Серафим Туликов? Звонить следовало в Кащенку с самодонесением. Нет, звонок отменим. Три недели мучил Соломатина вопрос кроссворда: «Композитор. Автор песни "Ленин в тебе и во мне"», и вот пожалуйста, ответ явился. Имя у валенок с калошами было странное. Мельхиседек? Мафусаил? Нет, это пророки. Аполлинарий? Нет, но близко…
   Так! Самое время обнаружить дурацкую шкатулку, среднекисловский презент напарника, осенило Соломатина! Если предмет, конечно, в доме, а не выброшен в урну. Коли вспомнился Серафим Туликов, необходимости знать о ком у Соломатина не было никакой, должна показаться и шкатулка. Она не нужна, а нужно имя, подчинимся правилу, решил Соломатин. И он почувствовал, что шкатулка (ларец? пенал? предмет?) находится в его квартире, а не в урнах Брюсова переулка (то есть - теперь на свалке или в коллекциях). «Тепло» превратилось в «горячо», горячее влекло его в туалет, там имелись шкафчики для инструментов и коробок с химикатами, устроенные еще отцом. Здесь она, здесь, понял Соломатин. Стоило лишь протянуть руку… Но протянутая рука рубанула воздух. Ардальон! Вспомнил! Ардальон!
   Ардальон!
   Ардальон. Хельсинки, Олимпийские игры, четыреста метров, золотая медаль. Ардальон.
   Не тот, конечно, Ардальон, не «золотой», а наш сегодняшний, Ардальон Полосухин.
   И тотчас в памяти Соломатина возобновился весь Полосухин снизу доверху, от калош до щетины на голове, над ушами, на скулах и на подбородке - тут с сединкой, не бандитской, а приличной и для главных режиссеров театров. И вспомнились Соломатину собственные застольные бормотания о каких-то хлястиках и вытачках. Но не подробности этих бормотаний, а некие физические ощущения близости с хлястиками и вытачками. «Какие такие вытачки?» - начал утруждать себя догадками Соломатин, но из-за тяжестей в голове решил с вытачками повременить. Прежде всего должно было разъяснить себе самого Ардальона Полосухина, ни с того ни с сего приблудившегося к нему. Если бы приблудившегося…
   Выходило так, что Ардальону было известно существенное о нем, Соломатине. Хотя, возможно, он и блефовал. Прием известный. Разукрашен в фильмах о разведчиках. Там иных и вербовали будто бы знанием достоверного, то есть компроматом. Но тогда получился бы шантаж. Ардальон же стремился вроде бы к доверительным отношениям, мы, мол, с тобой родственные души. Соломатин пытался отстоять свою суверенность или хотя бы чугунную ограду возвести между собой и Ардальоном, но не вышло. Ардальон прилип, ни сантиметра пустоты не оставил для возведения ограды. Соломатин движения предпринимал, чтобы отделиться от Полосухина, теперь-то можно было посчитать, что и платить двести девяносто семь рублей он бросился в расчете совершить нечто отличающее его от прилипалы. Швырнул деньги жуликам, а освобождения не достиг. Что-то нужно было от него Ардальону. И ведь откуда-то Ардальон добыл (или получил) пусть и поверхностные знания о нем. Но вдруг и не поверхностные? «Мы созрели, и ты созрел…» Свое ли Полосухин выговаривал в порыве либо сгоряча или это «созрел» было внушено ему кем-то?
   Однако нет, не созрел. Не созрел. Ошибся в понимании себя. И те «кто-то» ошиблись. Созревший Соломатин не подчинился бы воле или посулам верткого наглеца в валенках. И уж, конечно, не потратился бы на «Поливание кактуса». И ведь нельзя было признать Ардальона личностью сильной. И энергетика его была средних значений. Пожалуй, и ниже средних значений. Хотя он с ним, Соломатиным, и управился (мысли о последних эпизодах общений с Ардальоном Соломатин пока отгонял, в них было много досад, слизи и блевотины, из них еще выпрыгивал мерзкий карлик Дью). Легкий, верткий, быстрые деньги, быстрые деньги! Быстрые деньги сгорели и обожгли пальцы, теперь попытаемся подобраться к неспешным деньгам. Из основательных намерений - лишь какой-то железнодорожный состав. Бочка Каморзина!… И важное: он ведь чего-то испугался в Столешниковом переулке, в «Аргентум хабар», он не просто подталкивал Соломатина в какую-то щель и к разговору в ней, он явно от чего-то бежал. А Соломатина удерживало в «Хабаре» нечто властное, чужое, но при том и лакомое, чары ли какие опрокинула на него дама-распорядительница, или вот-вот должна была явиться душистая Елизавета, отличница с косичками. Блин, еще и Елизавета! И тут он - в непредвиденных чарах и путах! Возможно, и Ардальон бежал в укрытие от направленных на него чар и пут…
   Беглецы. Слабые люди. Мелкие грешники.
   Вот оно! Явилось опять! И осветилась для Соломатина закусочная в Камергерском.
   Закусочную Соломатин знал. А двор ее - еще лучше. И слово давал: больше в нем не бывать и близко к нему не подходить. Подошел. Занесло.
   Тогда и прозвучало ключевое: мелкие грешники. Кассирша в счете - человек обязательный, и цена ею была назначена точная.
   Всеми в закусочной (кроме оравшего о мужике с бараниной, разве что) слова кассирши были услышаны и почти всех они заставили замолчать. Задумались стервецы, задумались. Даже этот, кого отчего-то постояльцы посчитали похожим на Габена и к кому Соломатин подойти был не в силах, а тянуло, даже этот, похоже, поскучнел. Все, все приуныли. И наглец Ардальон Полосухин не смог произнести ничего путного, остроты никакой успокоительной выдавить из себя не сумел. Будто всех примяли козырным тузом. И это был туз пик. А из двух слов опечалило многих несомненно: мелкие. Впрочем, возникали сразу же в нем, Соломатине, и протест, и роптание некое: а вам-то какое дело, кто я и как живу, так и живу, так и буду жить!
   Хотя нет, суть протеста или суть тихого ворчания, даже суть невымолвленных слов была иная. Теперь в одиночестве, в спокойствии, не излечив, правда, организм от последствий отравы, Соломатин принялся роптать заново. А кто такие нынче грешники? Кто из них великие и кто мелкие? Что расстраиваться-то? На боку аппарата Людмилы Васильевны сообщалось: «Касса работает в настоящем режиме цен». Федор Михайлович собирался написать решительное сочинение о Великом Грешнике. Кабы он поприсутствовал в двадцатом веке и понаблюдал бы за иными его персонажами, хотя бы за двумя, затеявшими людские побоища, кого бы он взял в свои герои и по поводу каких грехов бы разрыдался? Что бы он нарассуждал по поводу крови младенцев? То-то и оно. Убили Александра Освободителя, и надобность в существовании Федора Михайловича отменили. И что нынче грех и что нынче добродетель? Что нынче честь? При злодействе в двадцатом столетии двух упомянутых персонажей с добродушными усами, даже и не будем говорить: злодействе, а скажем - при осуществлении житейской практики животными существами, наделенными разумом, сместились, изуродовались всяческие знаменатели, всяческие таблицы грехов и добродетелей. Сказано было: интриган Шемяка жил, не имея ни закона, ни суда Божьего. А как сейчас-то живут удачливые? Сомнения Раскольникова способны вызвать лишь сострадательные усмешки: чудак, чего терзаться-то? Убил старушку, наследил, попался, оттяни срок и живи далее. Деловые отморозки из Тамбова не имеют времени на жалости, но зато при металлических телегах и деньгах. Еще в семнадцатом веке в благополучных Нидерландах выведено: «Успех есть залог добродетели». Успех! С кровью он добыт, в подлости ли, в подвиге ли горнем, в подчинении ли сатане либо, напротив, в послушании архангелу со снежными крылами, неважно. Успех есть успех. И он - залог добродетели! Другое дело, каков у кого успех - с гору ли он Джомолунгму или с бугорок огуречной грядки? Оттого-то вчера и пригорюнились в Камергерском мелкие грешники, что успехи (если они вообще добыты) у них - мелкие. Впрочем, многие-то пригорюнились на секунду, потому как великие успехи и уж тем более великие грехи (возвратимся к таблицам вздорных условностей) им и не нужны. И не по силам.
   А он, Андрей Соломатин, все же успокоиться не может. И ведь произнесено было кассиршей Людмилой Васильевной, хотя и со вздохом, но со вздохом привычки, будто чек пробивался. К тому же чек с суммой заурядной, не сулящей заведению доход. И Ардальона Полосухина задело! Легкий-то Ардальон легкий, а ведь держал в голове железнодорожный состав. Теперь Соломатин вспомнил какой. Тот самый, на котором прокатился от станции Хасан до Москвы очередной Большой корейский Ким, отмечая столетие Транссиба, а потом и до Питера, отмечая уже полтора века российских железных дорог. То есть, конечно, не тот самый, именно не тот самый, а не нуждающийся в рельсах и шпалах, в пространствах глобуса, а главное, ставящий все остальные передвижения человеков - вне расписания. Есть его расписание в мироздании, и достаточно. И не ропщите. Каков легкий-то Ардальоша! Но он, Андрей Соломатин, чем лучше? И он расстроился вчера из-за гордыни, из-за нее же и теперь пребывает в унынии. Гордыня - смертный грех, выжжено угольями. Ну и хрен с ними, с этими угольями и установлениями древних педантов. Коли б человек не имел гордыни, он и по сей день обросший клочьями сидел бы в пещере и пускал слюни при виде мамонтов. А он нынче от излишеств и щедрот своих может позволить себе быть вегетарианцем и не носить мехов.
   Впрочем, лет пять назад, поменее пожалуй, Соломатин был готов изнурять себя покаянными поклонами и бить лбом в чугунный пол. Тогда и к терзаниям Раскольникова он относился без сострадательной усмешки. Случай его совершенно не походил на случай Раскольникова. Иные страсти, иные обстоятельства, иные подробности, иной философический (или формулировочный) посыл. Вышел конфуз. И не конфуз, а крах. Потрясение. Нестерпимым желанием, коли уж не повесился и не застрелился, было тогда - раскаяние, смирение, безмолвие. Собеседник из понимающих добавил - и послушание. Вот к послушанию Соломатин оказался не готов. По его убеждению, послушание, даже и без произнесения слов, должно было отменить безмолвие. И все же в монастырь Соломатин себя направлял. Ему подсказывали: есть умнейший игумен в Псковско-Печерской лавре, есть тихие обители под Вологдой. Говорили и иное: можно успокоить душу, истинно обратившись к Богу, и в Москве. Есть примеры. Приводили имена истинно обратившихся, нашедших в Боге, по псалму - Прибежище и Силу. Имена этих «обратившихся» смяли порыв Соломатина. Одна из них, известная вообще и известная Соломатину певица, трогавшая людей городскими романсами, изменившись сущностью, стала исполнять благостные песнопения молодого священнослужителя, графоманские и слащавые. Тексты их были на уровне американских стадионных проповедников. Но ее концерты посещали, выпускали ее диски, при смене вех она удачливо и с Богом на устах разместилась в новой коммерческой нише. Другая актриса, драматическая, ощутив пропасти в душе, согласилась стать старостой приходского храма, о своих же пропастях и терзаниях охотно и часто распространялась по телевидению и в газетах. Бойкий клипмейкер, растревожившись, ринулся в монахи, но потом снова в черных одеяниях возникал на экране, от него-то Соломатин узнал, что в Коломне в женском монастыре завели псарню бойцовых собак, в частности - и для продажи. Возникало у Соломатина желание обратиться к ценностям Востока. Но и здесь многозначительные откровения гремевшего некогда рок-кумира (знакомые музыканты язвили: не гремевшего, а дребезжавшего, тремоло у него для рекордов Гиннеса) о приобщениях его к тайнам буддизма начитанного Соломатина заставили заскучать. Тут пахло шарлатанством и правилами шоу-бизнеса. И в текстах раскрученного литератора растворение восточных притч оказалось лишь приемом лоточной моды. Но все эти люди, о которых размышлял Соломатин, были люди публичные. Возможно, им и хотелось бы молчать, нести и держать сокровенное внутри своего неприкосновенного одиночества, но из-за особенностей их натур и интереса к ним поклонников им позволялось или хотя бы не возбранялось (выбалтывать, пришло на ум Соломатину) выговаривать свои тайны. Другое дело, что тут и копейка притягивалась… Ну и не важно. Не он, Соломатин, им судья…
   А вот случай с приятелем Геной Воронским, в прошлом - однокурсником, Соломатина смутил. Гена некогда ходил на зюгановские митинги. Потом стал постигать Бога и истину. Однажды он привел Соломатина в храм Косьмы и Дамиана у Юрия Долгорукого. Там Соломатин увидел нечто средневековое. Гена рухнул на пол перед образом Богородицы и полчаса, чуть ли не со стенаниями, закрыв глаза, крестился и совершал поклоны. Работали они тогда в разных местах (то есть Соломатин и нигде не работал). Воронский каждое утро звонил Соломатину и сообщал о своих пророческих видениях, всеобщего значения и личностных, благословлявших его на те или иные житейские проявления. Соломатин узнал о том, что Воронский предал его, причем, воспользовавшись знанием, добытым якобы с намерением помочь другу. При очередном звонке Воронского Соломатин сказал: «А ты, Геннадий, предал меня. И не отпирайся!» Воронский замолчал, отпираться не стал. Сказал: «Я мучился, я страдал, я не знал, что делать. Но мне был знак. Я имел общение… (с кем, с чем, не было произнесено, но Воронский, наверняка, смотрел в небо). И мне было указано, как поступить… Оно и тебе к лучшему… И я каждый день ставлю свечи за твое здравие!» - «Ты, Воронский, подлец, ханжа и лицемер! И прошу более не тратить рублей на сострадательные свечки!»
   Подобных лицемеров, недавно крестившихся, Соломатин наблюдал немало. Один его знакомый фабрикант, связанный с бандитами, с удовольствием замаливал благонарушения в делах в собственной часовне (рядом с ней из любви к замкам Луары выстроил сторожевую башню-донжон) и дарил деньги на восстановление храмов. Другие, личностями помельче и поскучнее, блудили, предавали и лгали на манер Гены Воронского. и слезно каялись. Общаясь с ними, Соломатин вряд ли мог успокоить душу и уж тем более произвести преображение натуры.
   Но куда бежать для исцеления души? И так, чтобы исцеление это не было ни подвигом, ни унижением собственной сущности, ни подчинением ее кому-либо кроме Бога. Послушание и поднадзорное покорение вышло бы делом вынужденным и, стало быть, показным. Идеальным было бы отшельничество без всяких связей с миром, гнусным и бессмысленным. При здравом рассуждении Соломатин сдался, истинного отшельничества достичь он не смог бы. Гордые мысли являлись ему самые решительные, но сейчас же их опускали на камни тротуара соображения пошлейшие. Никон Афонский, ни с кем не общаясь, просидел в пещере пятьдесят три года. Но вблизи хоть море было теплое. Египетские аскеты на ночь могли угостить себя горстью сухих фиников. Доставались им и акриды. В пищу тому же Никону Афонскому шли каштаны, из коих можно было выпечь и хлеб. Непременной потребностью прежних пустынников было изнурение плоти, на Севере они подставляли свои тела мошке, не позволяли себе спать, привязывая руки вервием к деревянным крюкам. Изнурение вряд ли бы помогло преобразованию Соломатина. Что же оставалось делать ему? Найти необитаемые берега сибирской речки, устроить там землянку или пещеру? Или шалаш из кедрового лапника? Или отыскать дупло в дубе? И сидеть там годы, излавливая в речке рыбу и собирая корни, грибы и ягоды? Конечно, мысль о том, что он отделится от мира с его сумасшествиями, соблазнами, кровью невинных, ложными идолами и идеалами, путаницей смыслов, забудет обо всем и обо всех, и все забудут о нем, была сладостной, но он понимал, что пребывания в землянке или пещере он не выдержит и недели. В сладостных мыслях оконфуженного и обиженного отрока он был смешон сам себе. Ко всему прочему, тоска его, чуть ли не суицидная, и поиски обновления пришлись на февральские дни, а потому местом уединения должна была оказаться не пещера и землянка, а нора в сугробе. И Соломатин из Москвы не уехал. Свою пустынь следовало отыскивать здесь.
   Но отречение от мира, ему доступное, он все же постановил произвести. Оборвал отношения почти со всеми людьми, прежде ему необходимыми. Был бы рад принять обет молчания, но прикидываться глухонемым вышло бы глупо. А потому позволял себе участвовать в кратких бытовых и рабочих разговорах, для него это было равноценно безмолвию. В профессиональных же своих делах Соломатин как будто бы осуществлял обет молчания, единственными его творческими текстами стали теперь отчеты водопроводчика. Женщины признавались им лишь как объекты осуществления придуманных не им физиологических функций.
   Но так было в чрезвычайной доктрине Соломатина и исполнялось им лишь поначалу. Потом категоричность доктрины смягчилась, и Соломатин жил как жил. Впрочем, о прежних своих претензиях старался не думать. Есть потухшие вулканы, потухшими им и суждено быть, жерла их закупорены на миллионы лет. Благодать ниспослана с этой успокоенностью. Однако находилось в юдоли бытия тысячи поводов вызвать раздражение успокоенности. А то и возмущение ею. Являлись предчувствия, ужасные, но и опять же - сладостные, пожалуй что и сладострастные. Вот-вот прорвет! Созрел! И ничто не сдержит!
   И вчера полагал, что созрел. Но угодил в тенета легкого Ардальона Полосухина. Потащился за ним в укрытие Щели. И ведь наболтал что-то за столиком в Камергерском, вот тебе и безмолвие, вот тебе и обет молчания! Выболтал Ардальону, Большому Киму, с бронепоезда вне расписания, несомненно важное, теперь Соломатин был убежден, что не только выболтал, но и написал что-то, ручка его выводила цепочки каракулей на тонком листе, возможно, обороте ценника закусочной. Он как будто бы и расписался на некоем документе, блудливая улыбка плута Ардальона вспомнилась Соломатину. Влил в него, подлец, отраву, влил! И уж не кровью ли убедил расписаться? Соломатин оглядел свои руки. Ни следов уколов, ни царапин, ни порезов не обнаружил. Но подписи кровью это не отменяло. «Что-то он мне совал… - соображал Соломатин. - Говорил: завтра рассмотришь, поймешь, что я за личность». Стремительный обыск Соломатиным джинсов принес удачу, из заднего кармана выскользнула серая карточка. На визитку она не походила. В ней перечислялись номера кабинетов и сообщался адрес: Проспект Мира, 114. На второй строчке синей пастой было выведено: «Полосухин Ардальон Ильич». Ниже приписали номер телефона. Соломатин произвел звонок.
   – Добрый день, - сказал Соломатин. - Можно Ардальона Ильича Полосухина?
   – У нас таких нет, - последовал ответ. - Вы какой номер набираете? Верно. Это номер Салона красоты «Самсон и Далила».
   Соломатин описал карточку. Выяснилось, что вчерашний гусь всучил ему талон в кабинет № 4 на прием к косметологу. Сам Ардальон Ильич Полосухин в Салоне «Самсон и Далила» не работает и никогда не работал.
   «Ничего, объявится, - посчитал Соломатин, - раз взял у меня подпись кровью!»
   Прошел день, прошел другой, прошла неделя, но Ардальон не объявился.
   И Соломатин положил себе жить тихо. Не созрел. А может быть, и нет необходимости в созревании. Ему хватало общения с книгами, оно было угодно, если не безмолвию, то тишине. Через неделю Соломатин уже удивлялся тому, что слова «мелкие грешники» вызвали в Камергерском его смятение. Понятия «грех», «нечистые помыслы» и прочее давно уже были отнесены им к категориям историческим, ныне омертвевшим. Наиболее важными определениями его состояний оставались - «стыдно» и «неприятно». А от чего «стыдно» или от чего «неприятно» требовалось решать в каждом особенном случае. Впрочем, иногда Соломатину казалось, что он и не живет вовсе, а лишь тяготит своим присутствием земную поверхность. То есть вся его жизнь и есть сплошное «стыдно». Порой все же искал себе оправдания, и тогда на ум ему приходила совершеннейшая глупость. Вынудив подписаться кровью, Ардальон Полосухин, и не человек, может, вовсе, перелил в себя его, Соломатина, жизненную силу. Но что далась ему эта подпись кровью! Нет ведь никаких доказательств факта ее!
   А некие желания все же являлись Соломатину. Наплывало лето, пора садово-огородная, и следовало ожидать, что Павел Степанович Каморзин, напарник, пригласит Соломатина, как и было обещано, на открытие дачного мемориала. Блажь напарника снова вызывала бы неловкости, но Соломатин к воздвижению бочки поспешил бы. Отчего бы не поглазеть на действо уравновешенному созерцателю? И был убежден Соломатин, что на даче Каморзина он увидит племянницу Елизавету. В Брюсовом переулке с Каморзиным разговоры велись в полминуты, и вопросам о племяннице Павел Степанович, конечно, удивился бы. Свой интерес к Елизавете Соломатин объяснял интересом опять же созерцателя, мол, его занимает явление самозванства в России начала двадцать первого века. Понимал, что врет себе, но во вранье этом как раз не случалось ничего стыдного или неприятного.
   Так в тонкой тишине и без ярости продолжалось движение по жизни Андрея Соломатина, пока не докатилось до летних дней. А в начале июня в газете «Мир новостей» среди прочих объявлений Соломатин увидел такое: «Общественный фонд спасения Хлястика и Вытачек. Контакты с международными организациями. Предвыборные кампании. Культурный центр на острове Родос. Требуются швеи-мотористки. Приглашаем принять участие. Москва, ул. Епанешникова, 11, факс 282 828».
   «Где эта улица Епанешникова? - взволновался Соломатин. - Сейчас же отправлюсь туда!»
   Но не отправился.

18

   Буфетчица Даша, по паспорту Дарья Тарасовна Коломиец, электричкой прибывала в Москву. Жила она у тетки в Долбне, у Савеловского вокзала спускалась в духоту подземной толкотни. Вставала Даша в четыре и без четверти восемь раскладывала закуски и бутерброды на ледяном поддоне прилавка.
   Нынче ей снились нутрии, дурным сон признать было нельзя. Ко всему прочему во сне нутрии не пахли.
   В электричке Даша то и дело подносила ко рту ладошку. Нет, она не зевала, выспалась. Она боялась рассмеяться. Даша и вообще была смешливая, а тут имелся и повод. Но не хотелось, чтобы в вагоне ее признали дурной. Однажды она все же прыснула в ладошку.
   Повод был такой. Вчера известный в Камергерском переулке книжный челнок Фридрих Малоротов, он же Фридрих Конфитюр, он же Фридрих Средиземноморский сделал ей предложение. Сделал принародно, в присутствии кассирши, поварих, уборщицы и матери-администаторши Галины Сергеевны. Фридриха тут же принялись осаживать, стыдить, отсылать к потерянной совести. Было известно, что у Фридриха есть теща и злодей-шурин, пожирающий банки любезного Фридриху клубничного конфитюра, следовательно, есть и жена. А проживает он всего лишь в Щербинке. И было наглостью, пусть и при жене, предлагать девушке, не имеющей московской прописки, стабильное будущее в задрипанной Щербинке.
   – А вот и нет! - радостно воскликнул Фридрих. - Нет и жены! Нет и тещи! Нет и шурина! Нет и Щербинки!
   Выяснилось, что Фридрих на днях развелся. Шурин, не дававший Фридриху ни единого шанса в конфитюрной войне, его доконал. Фридрих вернулся к родителям, и у него теперь есть комната в сталинском доме на Большой Полянке, где он и оставался прописан.
   В ночных нутриях зловещего не было, обнюхивали они Дашу скорее доброжелательно, не поцарапали, будто никогда не слышали от нее бранных слов, ни одно из животных не походило на Фридриха. «Надо написать матери письмо, - рассудила утром Даша. - Неделю, наверное, не писала».
   До аттестата Даша жила с домашними в Херсонской области в селе Бекетовке, час езды автобусом от Скадовска, тот на Черном море. (Однажды в любезностях с самим Александром Михайловичем Мельниковым, автограф перед тем соизволил сотворить на чеке, Даша сказала, откуда она родом. «Херсонская помещица!» - воскликнул Мельников. «Да, точно, - согласилась Даша. - Соседка Чичикова!» «Ты что, и Гоголя читала?» - удивился Мельников. «Я же школу кончала, - сказала Даша и добавила себе в оправдание: - Иначе как бы я разгадывала кроссворды…») Дашин родитель, по мнению матери, шальной вертопрах, а по опере - «теперь я турок, не казак», но не турок и не казак, а воздушный человек, какой и должен был осваивать вместе с Чичиковым земли Тавриды и Новороссии, учил Дашу ухватывать выгоду. Даша окончила седьмой класс, когда родителя одолела фантазия (сосед изморил доводами делать выгоду разведением нутрий). Сто раз отец прогорал, сто раз отгрызал собственный хвост, сто раз надкусывал яблоки и без толку, а с нутриями прогореть не мог. Тут озолачивало все: и мех, и мясо - слаще кролика, и домашняя колбаса. Тут в фантазии две «Таврии» сразу же взблеснули салатными боками. Даше была определена должность кормилицы и надзирателя за ходом в животных обмена веществ. Это теперь в долбненском сне Даше видеть нутрий было приятно. И явилось-то их всего штук пять. А увлекшийся папаша завел сначала десять особей, потом еще пятнадцать, а потом в азарте довел поголовье до пятидесяти товарных единиц, и по своей экономической одержимости заставлял Дашу (и сам не дремал) проводить на ферме поверки. В огороде были устроены водоем и наземный загон из мелкой металлической решетки. Каждые два часа воду следовало менять, Даша выпроваживала нутрий в загон с лотками кормушек, орала на них, орудовала палкой, бранила отца, стонала во сне и не могла прекратить ночное копошение сотен, тысяч мокрых, сознающих свою судьбу тварей, копошение их в себе самой. Но это ночью и во снах. Днем же она не могла быть бездельницей и спокойно относилась ко всем необходимостям крестьянского бытия. Посылали ее и на базары - в Скадовск, в Голую Пристань и даже в Мелитополь. В их местах в ту пору нутрия была признана, и только в Мелитополе капризам, понаехавшим на лето из богатых северных городов, приходилось объяснять, что торгует она тушками кроликов, а настоящая домашняя колбаса приготовляется, естественно, из свинины.