-- Прочтите ему какие-нибудь стихи,-- объяснила мне девушка,-- Он сам поэт.
   -- "Вороне где-то бог послал кусочек сыру",-- насмешливо подсказал горбоносый.
   -- Нет,-- сказал я,-- уж если на то пошло, то я прочту вам стихи Леконта де Лиля.
   -- Ишь ты! -- удивился мичман с револьвером.-- Куда загибает! Ловкая штучка! Нет, вы лучше прочтите нам Блока: "Никогда не забуду". Но только без пропусков. Если хотите получить пропуск.
   -- Пошло шутите, молодой человек,-- сказал горбоносый, но мичман с револьвером снова не обратил на него никакого внимания.
   Я прочел стихи Блока. Они мне самому нравились. Матросы гремели винтовками в коридоре. Надо думать, они сильно удивлялись.
   -- Вот петрушка! -- сказал с деланным огорчением мичман с револьвером.-- У вас нет в Севастополе кого-нибудь, кто бы мог за вас поручиться?
   -- Нет,-- ответил я.
   -- Я за него ручаюсь, Саша,-- сказал горбоносый.-- Довольно валять дурака. Сразу же видно, что за человек. Выписывай пропуск. А поручительство я тебе напишу завтра.
   Мичман с револьвером усмехнулся и начал тщательно выписывать пропуск. Пока он писал, мы затеяли разговор о поэзии. Горбоносый любил Фофанова, а девушка -- Мирру Лохвицкую.
   Девушка покраснела и умоляюще сказала, что если бы было время, то она прочла бы свою поэму, но она слишком длинная.
   -- Вот! -- мичман протянул мне мои документы и пропуск и вздохнул:-Жаль, что уезжаете. А то бы встретились на свободе. Есть о чем поговорить.
   Я поблагодарил его и сказал, что Севастополь, очевидно, город чудес. Нигде мой арест не мог бы кончиться так необыкновенно, как в Севастополе.
   -- Дорогой мой и несколько наивный юноша,-- ответил мне мичман с револьвером.-- Никаких чудес нет. Запомните, что шпионы и прочие подозрительные типы никогда не откровенничают с носильщиками. Не правда ли, получился хороший афоризм?
   Я вышел. Девушка и горбоносый вызвались проводить меня до спуска к вокзалу. Мичман с револьвером огорчился. Было видно, что он сам не прочь бы пройтись по ночным севастопольским улицам рядом с русоволосой девушкой.
   По дороге девушка сказала мне:
   -- Приезжайте к нам. Я живу на Зеленой горке, в доме пять. Меня зовут Ритой. Там все меня знают. Он, как жаль, что вы уезжаете! Нас здесь в Севастополе так мало!
   -- Кого вас?
   -- Да поэтов. Вот их двое да я. Да еще один студент из Харькова.
   На вокзале ко мне подошел знакомый носильщик. Он широко и радушно улыбался.
   -- Ну вот,-- сказал он.-- Отделались? И вам спокойнее, и мне лучше. Давайте пятерку. Я вам сейчас представлю билет.
   В открытые окна вагона проникал запах водорослей. Белые реки прожекторов лились в морские темные дали и исчезали там без следа. И мне было очень жаль покидать этот город -- короткую и веселую остановку среди последних утомительных месяцев.
   Гостиница "Великобритания"
   В Юзовке я поселился в дешевом номере гостиницы "Великобритания". Это зловонное логово было названо так в честь страны Юза и Балофура -- двух британцев, владевших в Донском бассейне огромными заводами и шахтами.
   Теперь от прошлой Юзовки не осталось следа. На ее месте вырос благоустроенный город. Тогда же это был беспорядочный и грязный поселок, окруженный лачугами и землянками.
   Скопления этих землянок назывались по-разному:
   Нахаловка, Сабачеевка, Кабыздоховка. Мрачный юмор этих названий лучше всего определял их безрадостный вид.
   В котловине рядом с поселком дымил тот самый Новороссийский металлургический завод, куда меня прислали налаживать приемку снарядов.
   Дым шел не только из заводских труб. Дымили самые здания цехов. Дым был желтый, как лисья шерсть, и зловонный, как пригорелое молоко.
   Неправдоподобно багровое пламя качалось над жерлами доменных печей.
   С неба сыпалась жирная сажа. Из-за дыма и сажи в Юзовке исчез белый цвет. Все, чему полагалось быть белым, приобретало грязный, серый цвет с желтыми разводами. Серые занавески, наволочки и простыни в гостинице, серые рубахи, наконец, вместо белых, серые лошади, кошки и собаки.
   В Юзовке почти не бывало дождей, и жаркий ветер днем и ночью завивал мусор, штыб и куриный пух.
   Все улицы и дворы были засыпаны шелухой от подсолнухов. Особенно много ее накапливалось после праздников.
   Грызть подсолнухи называлось по-местному "лузгать". Лузгало все население. Редко можно было встретить местного жителя без прилипшей к подбородку подсолнечной шелухи.
   Лузгали виртуозно, особенно женщины, судачившие около калиток. Они лузгали с невероятной быстротой, не поднося семечки ко рту, а подбрасывая их издали ногтем.
   При этом женщины еще успевали злословить так, как умеют злословить только мещанки на юге,-- с наивной наглостью, грязно и зло. Каждая из этих женщин была, конечно, "в своем дворе самая первая".
   Несмотря на сплетни и лузганье семечек, женщины еще успевали драться. Как только две женщины со звериным визгом вцеплялись друг другу в волосы, тотчас собиралась гогочущая толпа, и драка превращалась в азартную игру -на победительницу ставили по две копейки. Банк держали старожилы-пропойцы. Деньги собирали в рваный картуз.
   Женщин нарочно стравливали и дразнили.
   Бывало, что в драку постепенно ввязывалась вся улица. Выходили распояской мужчины. Шли в ход свинчатки и кастеты, трещали хрящи, лилась кровь. Тогда из "Нового Света", где жила "администрация" шахт и заводов, на рысях приходил взвод казаков и разгонял дерущихся нагайками.
   Трудно было сразу понять, кто населял Юзовку. Невозмутимый швейцар из гостиницы объяснил мне, что это "подлипалы" -- скупщики поношенных вещей, мелкие ростовщики, базарные торговки, кулачье, шинкари и шинкарки, кормившиеся около окрестных рабочих и шахтерских поселков.
   Заводы дымили со всех сторон. Шахты стояли по горизонту серыми и пыльными пирамидами своих терриконов.
   Гостиница "Великобритания" заслуживает того, чтобы ее описать, как давно вымершее ископаемое.
   Стены ее были выкрашены в цвет грязного мяса. Но это владельцу гостиницы показалось скучным. Он приказал покрыть стены модной тогда декадентской росписью -- белыми и лиловыми ирисами и кокетливыми головками женщин, выглядывавшими из водяных лилий.
   Неистребимый запах дешевой пудры, кухонного чада и лекарств стоял повсюду. Электричество горело тускло, читать при его желтушном свете было нельзя. Все кровати были продавлены, как корыта.
   Коридорные девушки в любое время дня и ночи "принимали гостей".
   Внизу на штопаном и перештопанном сукне бильярда отщелкивали "пирамидки" испитые юноши с кепками набекрень и в галстуках бабочкой. Каждый вечер кому-нибудь проламывали кием голову.
   Играли по-крупному. Деньги клали в лузы, но зорко следили, чтобы их не крали так называемые "подпыхачи" -- мелкий бильярдный люд.
   Стены между номерами в гостинице были очень тонкие. По ночам я слышал вздохи, стоны, грубый торг, а временами душераздирающий женский вопль. Тогда вызывали швейцара, дверь номера выламывали, оттуда выскакивала с рыданьями растерзанная женщина, чаще всего знакомая коридорная девушка из этой же гостиницы, а за ней выволакивали какого-нибудь мутного парня с мокрой челкой. Он мычал и бил всех наотмашь направо и налево.
   Его связывали, уводили, пиная в спину, и приговаривали:
   -- Опять обсчитал девушку, холера! Который раз! Удавить тебя мало!
   К рыдающей девушке сбегались подруги. Она, захлебываясь, показывала им зажатые в кулаке деньги -- доказательство, что ее обсчитали.
   Девушки сообща пересчитывали деньги, ахали и говорили, что всех мужчин надо облить серной кислотой.
   Непременным участником скандалов был низенький седой коммивояжер -представитель фирмы готового платья "Мандель и компания". Он носил просторный вишнево-красный костюм и желтые ботинки с выпуклыми носами.
   Он всегда утешал обиженных девушек.
   -- Ты, Муся,-- говорил он,-- должна относиться ко всему с философским спокойствием. Бери пример с меня.
   -- А идите вы знаете куда!-- отвечала сквозь слезы Муся.-- И подавитесь своими советами. Знаю я ваше философское спокойствие!
   Но старик не смущался.
   -- Древние эллины,-- говорил он,-- полагали, что спокойствие есть основное условие счастья. Основное условие! Ультима рацио! Понимаешь? И подумаешь, на сколько он тебя обсчитал?
   На рубль, гад!-- отвечала девушка, переставая плакать.
   Вот тебе рубль. Утри слезы, умойся, оденься, стань прелестной, как прежде, и принеси мне в номер бутылку вина, боржом и печенье.
   -- Идите вы знаете куда!-- говорила возмущенно девушка.-- Это чтоб я за рубль к вам пошла? Старый пацюк!
   Но старик не обижался. Он ходил по коридору, засунув руки в карманы, и напевал:
   Под знойным небом Аргентины, Где женщины, как на картине, Где небо южное так сине,-- Там Джо влюбился в Кло!
   Был в гостинице и всеобщий любимец, так называемый "Дядя Гриша -- воды тише".
   Это был картавый затертый человек с русой бородкой и синими детскими глазами. Чесучовый пиджак он носил на голом теле, стыдливо запахивал его и всегда дрожал, будто от холода, на самом деле же от перепоя.
   Рассказывали, что дядя Гриша -- сын сенатора из Петербурга, окончил лицей, промотал огромное состояние в Париже, потом был тапером в кино (по-тогдашнему "иллюзионе"), а теперь живет за счет человеческой жалости и перехватывает рубль или два на вечеринках в качестве непревзойденного игрока на гитаре и певца жестоких романсов.
   Дядя Гриша был так несчастен, что даже владелец гостиницы, тучный господин в котелке, во вздернутых клетчатых брючках, пожалел его и дал ему работу -- кипятить в кубе воду для чая. За это дядя Гриша жил бесплатно в комнатке, где стоял этот куб.
   Тесная эта комнатка была своего рода гостиничным клубом. Там собирались "вечные постояльцы", играли в подкидного дурака, в домино, гадали, обсуждали все происшествия, а девушки штопали чулки, шили и гладили.
   Однажды в комнате у дяди Гриши отпраздновали день рождения коридорной девушки с нашего третьего этажа -- Любы. На этот праздник пригласили "из уважения" четырех жильцов, в том числе и меня. Была на празднике пожилая женщина -- зубной врач Фаина Абрамовна, сотрудник харьковской газеты, высокий человек, ходивший на костылях, и аптекарский ученик Альберт -веснушчатый юноша с нежной кожей. Он все время понимающе и презрительно улыбался.
   Старый коммивояжер пытался прорваться на именины, но девушки его не пустили.
   Девушки все были нарядные, а Люба, бледная, молчаливая, в черном платье, была похожа, по словам Альберта, на "королеву Марго".
   Взволнованная Люба изредка подымала длинные ресницы, внимательно взглядывала на нас, и каждый раз меня поражал чистый блеск ее глаз.
   Не верилось, что это та самая Люба, что недавно ночью рыдала, прикрыв рукой на груди разорванную батистовую рубашку и стиснув голые круглые колени, проклинала во весь голос плотного черного постояльца из 34-го номера, охальника, по ее словам, и подлеца.
   Дядя Гриша побрился и надел розовую рубаху с чужого плеча, заколотую медной булавкой с изображением гусеницы.
   Сели за стол, уставленный несвежими закусками из гостиничного ресторана и бутылками рябиновки. Посреди стола стоял большой букет фиолетовых бумажных роз.
   Люба подошла к дяде Грише и пригладила его редкие волосы. Дядя Гриша поймал на лету Любину руку и пожал ее. Тогда Люба на минуту прижала к своей груди его дрожащую голову. Она смотрела при этом за окно поверх головы дядя Гриши, и глаза у нее были спокойные, как всегда.
   Раскрасневшиеся, довольные девушки настойчиво нас угощали. Они ласково заглядывали в глаза и говорили:
   -- Да покушайте же, пожалуйста, шобы Люба была всегда счастливая и здоровая. Да не стесняйтесь, пожалуйста! Это все свежее, только что из кухни, вы не думайте.
   Люба сидела между дядей Гришей и мной.
   -- Хочу вас спросить,-- сказала мне Люба,-- чего это вы все сочиняете? Каждый раз, когда я в номере у вас прибираю,-- всюду листочки валяются. Про что вы пишете? Про сердечную жизнь?
   -- Да,-- ответил я.-- Про счастливую жизнь, Люба.
   -- Была бы я интересная,-- вздохнула Люба,-- вы, может, и про меня удачно бы написали. Целый роман. А люди бы читали и плакали слезами.
   -- Пей, Любка!-- крикнула Муся.-- Пока горе тебя не поломало.
   Глаза у Любы потемнели.
   -- Уймись!-- тихо сказала она.-- Я с горем заодно жить все равно не буду.
   -- Да я просто так,-- ответила Маруся.-- Я ж тебе симпатизирую, Любка.
   -- А песни вы тоже пишете?-- снова спросила меня Люба.-- На эту дуру Муську вы, между прочим, не обращайте внимания.
   -- Нет, не пишу. Стихи когда-то писал. И знаю много стихов.
   -- Чувствительных?
   -- Да, пожалуй.
   -- А вы прочитайте.
   -- Ну что ж,-- ответил я. У меня от выпитой рябиновки уже началось легкое "кружение сердца".-- Я прочту вам одной. Сегодня -- ваш праздник.
   -- Неужели одной?-- спросила Люба и немного подержалась за серебряное колечко у меня на мизинце.-- Чье это кольцо?
   -- Мое.
   -- Неправда, не ваше.
   Все уже сильно шумели. Я на минуту задумался:
   что бы прочесть понятное и простое?
   "Все равно,-- подумал я,-- поймет она или нет!" И я начал немного нараспев говорить:
   Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье:
   Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою.
   Шум за столом стих.
   Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором:
   Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю...
   Я остановился.
   -- Ну!-- резко сказала Люба. Раз уж начали читать такое, так рвите сердце.
   Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах живых -- уста давно немые. В глазах огонь угаснувших очей.
   Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула. -- Стихи поэта Лермонтова,-- сказал дядя Гриша, настраивая гитару,-- лучше петь, чем читать.
   Он взял мягкий аккорд и запел приятным сильным тенором:
   Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит...
   Раз уж начали читать -- подхватывайте!-- приказал он, и гитара снова печально заговорила у него под пальцами.-- Все подхватывайте! "Ночь тиха, пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит".
   Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол, опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза.
   Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера.
   -- Любочка-цыпочка,-- вкрадчиво сказал он.-- Я до вас. Выйдите на некоторое время. Мае страх как надо с вами поговорить.
   -- Поговорить?-- спросила Люба и обернулась.-- Тебе надо со мной поговорить? В твоем номере?
   -- А хотя бы и так. Номерок подходящий. Люба встала.
   -- Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь, подлюга! Вон отсюда!
   -- Любка! -- взвизгнула Муся, но было уже поздно. Люба схватила бутылку с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека.
   Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками, размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в коридор/ споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.
   -- Убью!-- дико закричала Люба.-- Всех поубиваю, как бешеных котов. Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с гадами, рассчитаюсь!
   Она упала на стул и положила голову на стол.
   -- Девушки!-- сказала она с тихой тоской,-- Подружки мои дорогие! Неужто даже отмыться нам не дадут!
   - Девушки!-- закричала она и затряслась.-- Я будто светлый сон видела... Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам всем.
   Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней, дрожал и глотал слюну.
   Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были горячие.
   Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви, помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.
   Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на свете из жалости.
   И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по щеке.
   Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.
   В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев гостиницы.
   В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо придерживали шашки.
   -- Прошу вас, барышня,-- сказал пристав сурово и как будто с сожалением.
   Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не обернулась.
   Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша судорожно пил рябиновку -- стакан за стаканом, как воду.
   Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери, закрыл ее и сказал:
   -- Мы -- свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот старик,-- человек с костылем показал на дядю Гришу,-- на суде должен быть трезвым как стеклышко. И показать то же, что все.
   Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях и сказал очень веско:
   -- Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.
   И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.
   С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так мимолетно, как относился раньше.
   С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.
   Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый призыв прекрасного.
   Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы "Великобритания" на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.
   Помог мне в этом чертежник Гринько -- вялый чахоточный человек, бывший эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.
   В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и ночевал на деревянном диване.
   Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что казалось, между заводом и "Великобританией" протянулись сотни верст.
   Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши высотой в три этажа, льется расплавленная сталь.
   По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей. Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета -- черный и красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада.
   Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс.
   Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая сотнями искр.
   Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики: "Берегись!" Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки. Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда. Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в воздухе, как краб, двумя стальными клешнями.
   Гринько уходил из чертежной поздно. Он был холостяк, и домой его не тянуло.
   Когда Гринько уходил, я ложился на деревянный диван и читал. Мне нравилось, что в чертежной был слышен близкий гул завода. Было спокойно на душе от сознания, что рядом бодрствуют всю ночь сотни людей.
   Я лежал, читал, смотрел на висевший, на стене портрет старика. Это был Бессемер, изобретатель нового литья стали. Потом я засыпал, и мне казалось, что я сплю в поезде,-- сквозь сон я слышал подрагиванье, гул и звон.
   Гринько, сидя за своим наклонным чертежным столом, длинноносый, с падающими на шею волосами, напоминал карикатуру на Гоголя. Сходство усиливалось еще тем, что Гринько носил черную шляпу и старый черный плащ с застежками в виде львиных голов. Такие плащи носили одно время морские офицеры.
   Я однажды рассказал ему о санитарном поезде. Он в ответ рассказал мне о том, как Соколовский освободил его из тюрьмы.
   Я старался не говорить с Гринько на политические темы. Меня смущало то обстоятельство, что бывшего эсера приняли на работу в военный цех завода, да еще чертежником.
   Гринько обо всем говорил с презрительной усмешкой, явно скучая, и только изредка в глазах его загорался короткий злой блеск.
   Я заметил, что рабочие относятся к Гринько с насмешкой. Они звали его за глаза "отставной козы барабанщиком", явно намекая на его уход от революционной работы.
   Однажды, когда я просвечивал снарядные стаканы электрической лампочкой, я нашел засунутую в снаряд записку:
   "Не доверяйте соседу по чертежной. Записку спалите".
   Я сжег записку и начал с тех пор присматриваться к рабочим, подававшим снаряды. Но лица у них были непроницаемые.
   За день до моего отъезда из Юзовки я нашел в стакане прокламацию, отпечатанную на гектографе. В правом ее углу были оттиснуты слова: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
   Это была большевистская прокламация, призывавшая к превращению империалистической войны в войну гражданскую.
   Я прочел прокламацию и засунул ее в тот же снарядный стакан. Когда после обеденного перерыва я пришел в цех, прокламации в стакане уже не было. Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова.
   Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.
   -- А вы меня зря боялись,-- сказал он, сидя, нахохлившись, за своей конторкой и не подымая глаз.-- Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.
   Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным словам:
   -- Анархия -- это единственное разумное устройство человеческого общества.
   -- Ну что ж,-- сказал я,-- помогай вам бог!
   -- Или вы оппортунист,-- сказал Гринько так же тихо, но уже злым голосом,-- или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.
   -- У меня в документах написано: "Мещанин города Василькова Киевской губернии". Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.
   -- А вы, кажется, далеко пойдете,-- уже грубо, не скрываясь, сказал Гринько.
   -- Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.
   Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на меня маленькими глазами, сопел и молчал.
   Я вышел.
   Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход всенародного освобождения.
   Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила.
   О записных книжках и памяти
   Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются только на память.
   Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и рассказами того пли иного писателя.
   Еще в гимназии учитель "русской словесности" старик Шульгин любил повторять нам, что "культура -- это память". Сначала мы не очень соображали, о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
   -- Мы,-- говорил Шульгин,-- держим в своей памяти века. Вся история мира, воображение, человеческая мысль -- все это хранится в памяти и заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как слепые кроты.
   Для писателя память -- это почти все. Она не только хранит накопленный материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения искусства.
   Заговорил я о записных книжках не случайно.
   Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь воспроизвести это описание с возможной точностью.