Белый яркий свет вспыхнул над головой. Я, конечно, не мог догадаться, что это осветительная ракета и что меня заметили с мола.
   Я увидел черные стены молов совсем рядом с собой и вдруг почувствовал, что кипение воды упало. Огни на концах молов медленно поползли назад, и неожиданно меня перестало швырять и бить. Я различил впереди высокие бугшприты знакомых корветов, змеящиеся отражения огней и услышал протяжный крик:
   -- Эй, на шлюпке! На шлюпке!
   На молу махали фонарем, Я подвел шлюпку на свет фонаря, к каменной лестнице и бросил весла.
   Из шлюпки меня вытащили портовые сторожа, отвели в караулку, и там при слепящем свете электрической лампы я увидел себя -- изорванного, мокрого насквозь, с окровавленными синими руками.
   -- Счастлив ваш бог,-- сказал мне седой смотритель порта со свирепыми бровями.-- Почему вы вышли в море, когда с двух часов дня были подняты штормовые сигналы?
   -- Я не умею разбираться в сигналах,-- сознался я.
   -- Так вот,-- сказал смотритель порта и протянул мне серебряный портсигар,-- запомните, что каждому человеку надо понимать штормовые сигналы. И на море и в собственной жизни. Во избежание непоправимых несчастий.
   Искусство белить хаты
   С завода Нев-Вильдэ я перешел на маслобойный завод Ваксова. Кончалось лето 1916 года.
   Владелец завода, молодой и глуповатый толстяк, считался в Таганроге миллионером. Он всегда ходил в грязном и мятом чесучовом костюме, все время чесал пятерней растрепанную рыжеватую бородку и говорил невразумительно, спотыкаясь, через пень-колоду.
   Желая доказать свой патриотический пыл, Ваксов поставил у себя на маслобойном заводе гидравлический пресс и начал жать снарядные стаканы. Но ничего из этой затеи не вышло. Ваксовский пресс изготовлял только ужасающий брак.
   Ваксов заслуживает, конечно, описания, но я не могу, к сожалению, сделать этого, так как уже описал его в прологе к повести "Рождение моря".
   Делать на заводе у Ваксова было совершенно нечего. Я послал своему непосредственному начальнику капитану Вельяминову в Екатеринослав заявление с просьбой освободить меня от работы. Через неделю я получил ответ, что просьба моя уважена.
   Я так смело отказался от работы на заводе потому, что познакомился на таганрогском базаре со старым рыбаком с Петрушиной косы Мыколой и договорился, что он возьмет меня к себе подручным.
   До Петрушиной косы меня довез на волах ленивый "дядько", ехавший дальше на какие-то "бисовы хутора".
   Колеса тонули по ступицу в пыли, и "дядько" говорил мне по этому поводу:
   -- Вот бисова пылюга, чтоб ей пропасть! А есть, между прочим, средствие, чтобы ее не было. Старинное средствие.
   -- Какое?
   -- Соленой водой поливать дороги. Соль схватит пыль, як цемент. У нас жинки глиняные полы в хатах поливают солью, и те полы стоят, як каменные. И тока солью поливают, когда молотят хлеб. Для прочности почвы. Так-то, паныч! Соображайте, что к чему на свете. А то ненароком и сделаете глупость.
   Он высадил меня около спуска на Петрушину косу и поехал дальше, лениво покрикивая на задумчивых волов.
   -- Цоб-цобе, бисовы хлопцы! Хай бы холера вас забрала! Х
   С обрыва я увидел внизу маленькую песчаную косу, а на ней несколько ослепительно-белых хаток. На берегу сушились на подпорках розоватые тонкие сети. На прозрачной воде покачивались черные шаланды -- байды.
   Больше вокруг не было ничего, если не считать индигового неба, моря, солнца и желтой травы. Она качалась по ветру.
   Когда я спускался с крутого обрыва, я заметил двух белоголовых, босых, совсем еще маленьких мальчиков и такую же белоголовую девочку лет восьми. Они изо всех сил бежали мне навстречу. Девочка бежала впереди, оглядывалась и кричала мальчикам:
   -- Швидче! Бо спизнымся сховаться! Швидче! Потом все трое исчезли, будто провалились сквозь землю. Но когда я проходил мимо высоких зарослей чертополоха, из них послышалось легкое хныканье и торопливый шепот:
   -- Та не плачь! Дядя услышит. Я тебе зараз выйму занозу.
   Дети прятались в чертополохе. Когда я прошел, они вышли и пошли следом за мной, но на почтительном расстоянии. Один мальчик хромал: должно быть, накололся на колючку.
   Я остановился и окликнул детей. Они подходили ко мне медленно, стесняясь, потупив глаза и шмыгая носами. Впереди шла девочка, а мальчики прятались за ней.
   -- Здравствуй,-- сказал я девочке,-- Где тут живет дед Мыкола?
   Девочка вся затрепетала, подняла на меня сияющие, глубокие серые глаза и улыбнулась.
   В этой улыбке соединилось все, чем сейчас светилось ее маленькое загорелое существо,-- приветливость, гордость и смущение. Гордость из-за того, что к ней первой, а не к мальчишкам обратился с вопросом таинственный городской человек.
   -- Пойдемте, дядя!-- смело сказала она, взяла меня за руку и, счастливая и раскрасневшаяся, повела к последней крошечной хате, стоявшей у самой воды.
   Тотчас на порогах хат, как по команде, появились женщины -- и молодые и старые. Они торопливо поправляли на головах платки, радушно здоровались со мной и нарочито говорили:
   -- Где ж это ты, Наталка, подхватила такого гарного гостя? Вот цикавая дивчина! А мы думаем, кого ж це она ведет к нам на косу! Не иначе как капитана с "Керчи>>.
   "Керчь" был маленький колесный пароход. Он делал рейсы из Ростова в Мариуполь. Если случались грузы, то "Керчь" изредка заходил и на попутные рыбачьи косы.
   Очевидно, у детей "Керчь" считался сказочным кораблем.
   Наталка шла гордо, не отвечая на неуместные шутки женщин. Только пунцовые щеки выдавали ее радость. А мальчишки, сознавая свое ничтожество, плелись позади в глубоком и благоговейном молчании.
   Так мы дошли до хаты деда Мыколы. Там Наталка сдала меня с рук на руки сухой старушке с пытливыми глазами -- жене деда Мыколы бабке Явдохе.
   При таких хороших предзнаменованиях началась моя жизнь на Петрушиной косе.
   Дед Мыкола взял меня в подручные охотно. Всех молодых рыбаков угнали в армию, на войну, и на косе, по словам деда Мыколы, "баснословно некому было работать". Слово "баснословно" дед Мыкола употреблял, в разнообразном смысле. Оно означало и "совершенно", и "безусловно", и "много", и даже просто "да". В ответ на вопросы дед Мыкола часто отвечал: "Баснословно!"
   Взял он меня в подручные "на харчах без доли", иными словами, дед Мыкола обязался меня кормить, а я отказался от денежной части при продаже улова. Я так мало ел, что подручным для деда Мыколы оказался вполне подходящим.
   То обстоятельство, что я отказался от доли и "мало кушал", хотя и было на руку деду Мыколе, но сильно его смущало. Он часто вместе с бабкой Явдохой обсуждал эти два загадочных факта и, конечно, считал меня немного тронутым -- "божевильным".
   Я занялся "рыбацкой наукой". Это действительно была своего рода наука, сложное мастерство. Оно "баснословно" требовало большого опыта и особых, нигде не записанных знаний. Они передавались рыбакам из рода в род.
   Дед Мыкола посвящал меня в свою науку, неторопливо поясняя рыбацкое дело примерами и случаями из своей жизни.
   Постепенно я узнал все породы рыб, водившихся в Азовском море, их повадки, главные подводные дороги рыбьих косяков. Я узнал множество примет, все ветры (а на Азовском море их было много) -- трамонтан, бору, горишняк, гирловой, сгонный, низовку, верховку, керчак, левант и другие, более редкие.
   У каждого рыбака было свое "место" в море, где он ставил ("высыпал") сети. На это место надо было выходить очень точно.
   Прежде всего дед Мыкола научил меня ориентироваться в море по неподвижным предметам на берегу, или, как говорили рыбаки, научил меня "выходить на предмет". По морской терминологии это искусство называлось "пеленгованием".
   -- Вот,-- говорил дед Мыкола,-- смотрить, когда вот то сухое дерево на обрыве закроет крест на таганрогском соборе. Вот это и будет наша линия. Мы по ней должны держать, идти баснословно, как по струне, покамест вон там слева тот ближний курган в степу не закроет дальний курган. Вот это пересечение и будет наше "место", где сыпать сеть.
   В тихую погоду "выходить на предмет" было легко, но в ветер я долго мучился на веслах, пока мне удавалось вывести неповоротливую байду на нужное место.
   Мы высыпали сети вечером, а выбирали на рассвете в любую погоду. Только в сильные штормы рыбаки не выходили в море. Но они никогда не сознавались, что это опасно, а ссылались на то, что волна "переболтала" всю рыбу и все равно ничего не поймаешь. Я видел много рассветов над морем. Были рассветы теплые и ласковые. Заря медленно зарождалась в тишине ночи. Небо на востоке нежно синело, меркли звезды (они не погасали сразу, а все дальше и дальше уходили, уменьшаясь и бледнея, в глубь неба), слабый туман курился над прозрачной водой.
   Когда мы подплывали к сетям, уже подымалось солнце. Тень от байды ложилась на воду. В этой тени вода приобретала темный малахитовый цвет. Было так тихо, что стук весла о борт разносился по морю далеко и гулко, как в комнате.
   Такие рассветы рыбаки называли "ангельскими".
   Но были рассветы зябкие, серые, сырые. Тогда ветер гнал красноватые мутные волны и белесая мгла клубилась на горизонте.
   Были рассветы черные, штормовые, с изорванным в клочья небом, и были рассветы мутно-зеленые, швыряющие пеной в лицо.
   Рассветы с алым, воспаленным небом и режущим ветром всегда приносили ненастье.
   Но плохие рассветы бывали редка,-- стоял август, самый тихий и теплый месяц на Азовском море.
   Рыбу дед Мыкола продавал скупщицам-разбитным и языкатым бабам, иногда же по воскресеньям сам возил на базар в Таганрог.
   Дед Мыкола был старик молчаливый и на вид даже угрюмый, не в пример другим старым рыбакам на косе. Бабка Явдоха -- хворая и безответная -- при муже тоже помалкивала да вздыхала, а без него любила пожаловаться на деда Мыколу за скупость.
   На косе был обычай белить хаты сообща. Белили их часто -- и под праздники и после дождей.
   Рыбачки собирались с раннего утра и белили подряд все хаты, начиная с крайней хаты деда Мыколы.
   Это были веселые дни. Женщины в подоткнутых юбках, с крепкими загорелыми ногами, румяные, белозубые, шумные, перекрикивались, бренчали монистом, шутили, хохотали и лукаво поглядывали из-под опущенных ресниц,-как говорила бабка Явдоха, "привораживали да чаровали".
   Лучше всех белила мать Наталки, Христина,-- худая приветливая женщина с коралловым ожерельем на смуглой шее. Ее муж был в армии, и она сама рыбачила вместе с Наталкой на маленькой байде.
   Простым грубым квачом из лыка Христина точно и чисто обводила окна голубой или зеленой каймой.
   Я вспомнил свой разговор с возчиком относительно соли и посоветовал женщинам подсыпать соль в раствор мела, чтобы стены не мазали и мел крепче держался. Женщинам этот способ понравился. В благодарность за совет Христина разрисовала печку в хате деда Мыколы огромными синими розанами и петушками.
   По воскресеньям я брал с собой двух мальчиков и Наталку и выезжал с ними на байде в море. Мы становились на якорь невдалеке от берега и удили бычков. Разговаривали мы всегда шепотом.
   Наталка шептала без умолку обо всем, что ей приходило в голову,-- обо всех новостях на косе, о том, например, что, говорят, в степи ходит по шляхам старуха с железными глазами и на кого ни глянет -- у того непременно убьют кого-нибудь на войне.
   А на кургане-могиле каждую ночь чертополох загорается красным огнем ("Я сама не бачила, но так кажуть люди"), и какой-то матрос с Мариуполя пошел на спор на три рубля, что он от того чертополоха прикурит цигарку.
   -- И прикурил?-- спрашивали с испугом мальчики.
   -- А то как же!-- небрежно отвечала Наталка.-- Даже не умер. Матрос все может. А вчера всю ночь полыхали зарницы. Так то не зарницы, а души убитых на фронте переговариваются с нами, хотят на нас посмотреть. Мамо кажуть, что, может, и отцовская душа трепещет по-над морем в темной ночи и дуже плачет. А я ее утешаю и говорю, что никакая пуля нашего батьку не возьмет, потому что я заховала под каменной бабой в степи свой железный крестик, три раза повернулась на одной ноге и три раза сказала: "Святой Мыкола Мирликийский, моряцкий покровитель, отжени от моего батьки смерть".
   -- Вы, может, думаете,-- с тревогой спрашивала меня Наталка,-- или, может, вам кажется, что я брешу? Вот нисколечко! Накажи меня бог, если я хоть полслова сбрехала.
   В доказательство она мелко крестилась и складывала пальцы рогами. Мальчики с испугом косились на нее и тоже незаметно складывали пальцы рогами.
   Однажды в октябре дед Мыкола принес мне с почты в Таганроге сразу три письма -- от мамы, Романина и третье письмо, написанное неумелым и незнакомым почерком.
   Я долго не решался вскрыть эти письма. Как в Одессе, когда хотел поступить на госпитальный пароход "Португаль", я почувствовал себя изменником. Я выбрал себе легкую долю, тогда как длилась еще война и чувствовалось приближение еще неясной, но недалекой бури.
   "Конечно,-- говорил я себе,-- легче всего жить на косе, рыбалить, загорать, крепнуть, читать хорошие книги, как будто ничего не происходит и на земле царят мир и благоденствие. Нечего оправдывать себя тем, что мне не разрешили вернуться на фронт, и тем, что мне нужно разнообразие жизни для того большого дела, к которому я готовлюсь,-- для писательства".
   Почему-то пришли на память слова Полонского:
   "Писатель, если только он -- волна, а океан -- Россия, не может быть не возмущен, когда возмущена стихия".
   Полонский был, конечно, прав. Если я хочу быть писателем, то мне надлежит находиться в гуще жизни и ее событий, а не тянуться к этой степной тишине и не успокаивать себя музыкой хотя бы и самых великолепных стихов.
   Еще не прочтя писем, я решил возвратиться в Москву.
   Я пошел на берег к байде. Она была наполовину вытащена из воды. Я сел на корму, распечатал письма и начал читать их.
   Романин писал, что отряд перевели в Молодечно под Минском, работы мало, но уходить из отряда он не собирается, так как предвидит наступление значительных времен (эти слова были в письме подчеркнуты) и по некоторым соображениям ему следует быть в армии.
   "Что касается вас,-- писал Романин,-- то, пожалуй, сейчас вас могут опять назначить в отряд. Нажмите в Москве и приезжайте. Гронский выздоровел и опять с нами, очень притих. Кедрин в Минске, в управлении. Разводит там, по обыкновению, бобы. Как вы там и что вы там? Черт знает, куда вы залезли!"
   Мама писала, что они с Галей очень довольны жизнью в Копани, много возятся с землей и хозяйством, и было бы хорошо, если бы я к ним приехал.
   Третье письмо было от Любы из Харькова.
   "Пишу до вас на счастье в Таганрог до востребования,-- может, и достанет вас это мое письмо. Узнала, что вы в Таганроге, от Фаины Абрамовны. Ваши показания читали на суде. Спасибо вам, родненький. Меня оправдали, приговорили только к церковному покаянию на месяц, а какая же я монашка,-вы сами знаете. Дядя Гриша умер от белой горячки. Бедный, так его жаль, просто невыносимо. И заковали его без меня. Я теперь в Харькове, работаю билетершей в синематографе. Если бы знала наверное, где вы теперь, приехала бы хоть на день, чтобы поговорить,-- одной мне сумно как-то и некому ничего рассказать. Я все помню и не забуду. Если будете ехать мимо Харькова, напишите. Я прибегу на вокзал хоть днем, хоть ночью. Целую вас и остаюсь ваша Люба".
   Я решил дождаться "Керчи", уехать в Мариуполь, а оттуда по железной дороге в Москву.
   Я оттягивал день отъезда потому, что был уверен, что больше никогда не попаду в эти благословенные места. Кроме того, стояли такие ясные и теплые последние дни октября, что жалко было отрываться от них, жалко терять каждую минуту этой благодатной осени.
   Звонкие дни во всей их прозрачности и блеске появлялись не сразу. Они медленно разгорались из утренней дымки, побеждали ее и пылали после этого пышным и чуть холодноватым светом до самого заката.
   Все звуки были особенно отчетливо слышны потому, что над морем простирался штиль. Осень была, в отличие от лета, наполнена медленным звучанием. Треск пересохшей ботвы под ногой, отдаленный гудок парохода, женские голоса во дворах -- все это затихало не сразу, а давало неясный отзвук, какой дает медленный удар колокола.
   Осенний воздух был емкой и отзывчивой средой, старавшейся сохранить звуки каждого часа и минуты.
   Будто самой осени было жаль расставаться с этими местами и людьми, и она прислушивалась к их жизни.
   Два совершенно разных события, случившихся осенью, укрепили меня в решении уехать.
   Первое событие произошло в Таганроге. Однажды вернулись из Таганрога рыбачки, возившие рыбу на базар.
   Они рассказали, что в Таганроге были беспорядки, толпа голодных женщин с детьми разгромила пекарни и продовольственные магазины, и казаки отказались стрелять по толпе.
   Второе событие по сравнению с первым было совсем незначительным.
   Как-то я чинил сети деда Мыколы. Ко мне подсел долговязый рыбак Иван Егорович. Мы покурили, потом он сказал:
   -- Давно я хотел обратиться до вас с одним разговором от нашего общества. Да все не решался. Человек вы образованный, может, у вас другие понятия, чем у нашего бра' та, рыбака. Тогда извиняюсь.
   -- А что такое?-- спросил я.
   -- Да как-то несправно получается. Все наши молодые рыбаки в армии. У них тут, понятно, жинки пооставались с детьми. Бьются те жинки, как рыба об землю, чтобы якось прожить, прокормиться. Сами рыбалят. Им это не всегда под их женскую силу. А вы человек молодой, сильный, пошли до деда Мыколы в подручные. Было б вам лучше хоть к Христине, скажем, пойти, на ее байду. Справедливее было бы. Народ, конечно, несколько удивляется. А деду Мыколе ваша подмога нужна, чтобы лишние карбованцы прятать в кубышку.
   Я почувствовал, что краснею. Старик был прав. Как я сам не догадался об этом! Я сказал Ивану Егоровичу, что не сообразил про все эти дела, а сейчас уезжаю, и ничего теперь не поделаешь.
   -- Оно так!-- согласился Иван Егорович.-- Народ к вам с полным расположением. Останьтесь у нас на косе.
   -- Нет, никак не могу.
   -- Ну, извините, что докучаю, -- Иван Егорович встал.-- Дело, конечно, хозяйское. Бывайте здоровы.
   После этого разговора дед Мыкола и бабка Явдоха потеряли для меня всякий интерес, и я решил завтра же уехать в Таганрог, но, на мое счастье, к вечеру пришел пароход "Керчь". Он шел в Мариуполь.
   К приходу "Керчи" на берегу собралось все население косы.
   Меня провожали ласково, желали и доброго здоровья, и счастья, и удачи. Все целовались со мной, предварительно вытерев губы тыльной стороной ладони.
   Отвезли меня на "Керчь" на своей шаланде Христина с Наталкой. Взяли с собой и двух мальчиков. Я ничего не сказал Христине про разговор с Иваном Егоровичем. Неловко было сознаваться в своей оплошности.
   Я поднялся на палубу "Керчи", заваленную прессованным сеном, и подошел к борту. Пароход заревел свирепым басом, совершенно не вязавшимся с его потрепанным видом и ничтожной величиной.
   Колеса взбили зеленую пенистую воду. Наталка стояла в байде. Лицо у нее жалко сморщилось, и она закрыла его рукавом. Она плакала, а Христина, наклонившись к ней, тормошила ее и смеялась.
   Байда начала отодвигаться вместе с берегом. Оттуда женщины махали белыми платками, и казалось, что над берегом все над одним и тем же местом низко вьется стая чаек и не решается сесть на песок. Заплаканная Наталка тоже махала своим выцветшим зеленым платочком.
   Пароход уносил меня от знакомого обрывистого берега. Опять, как при всех переменах в жизни, болезненно билось сердце. И было тем труднее, что жизнь складывалась как-то нелепо. Между отдельными ее частями не было никакой связи. Люди, внезапно появившись в моей жизни, так же внезапно из нее исчезали, может быть навсегда.
   Из Мариуполя я послал телеграмму Любе в Харьков. А послав, начал жалеть об этом. Но было уже поздно.
   В Харьков поезд пришел ранним зябким утром. На перроне меня ждала Люба. Она была в коротком жакете и легком платочке на голове. Ей было холодно, и даже губы у нее посинели.
   Она бросилась ко мне. Мы поцеловались. Потом она внимательно посмотрела мне в глаза, взяла за руку, и мы молча отошли за какой-то заколоченный киоск на платформе.
   -- Не говорите мне ничего,-- сказала Люба.
   Она обняла меня за плечи и прижалась головой к моей груди, как будто искала защиты. Я молчал. Она прижималась ко мне все крепче и крепче, и голова ее вздрагивала. Так прошло несколько минут. Ударил третий звонок. Люба подняла голову, быстро перекрестила меня, отвернулась и пошла прочь по перрону, прижав к лицу край своего платка. Я вошел в вагон. Поезд тронулся.
   Сырой февраль
   В Москве прямо с вокзала я пошел в Союз городов. Первый человек, которого я там увидел, был Кедрин. Мы обрадовались друг другу и даже расцеловались. Кедрин, оказывается, приехал из Минска в командировку.
   Я сказал ему, что хочу вернуться в отряд.
   -- Это дело тонкое,-- ответил он.-- Его надо выяснить.
   Он ушел выяснять и долго не возвращался. А возвратившись, таинственно сказал, что ничего с отрядом не получится. Настроение в армии неустойчивое, время тревожное, и лучше сейчас не соваться на фронт. Таково мнение руководителей Союза городов.
   Я был обескуражен.
   Кедрин снял очки, протер их, снова надел и внимательно меня осмотрел. Проделав все это, он сказал:
   -- Не унывайте. Работа найдется. Вы недурно пишете. Романин показывал мне ваш очерк "Синие шинели". У вас есть перо.
   Он написал мне рекомендательное письмо к своему знакомому в редакцию одной из московских газет.
   В редакции меня принял лысый человек с лицом старого актера. Он писал в пыльной комнате за столом, заваленным ворохами гранок.
   Против него в мягком кресле сидел около стола низенький плотный человек с хитрым веселым глазом, сивыми запорожскими усами, в серой поддевке и мерлушковой папахе. Он был очень похож на Тараса Бульбу.
   Лысый прочел письмо Кедрина, сказал: "Жив еще курилка! Погодите минуту",-- засунул письмо под кучу гранок и снова начал писать.
   Тарас Бульба вынул из кармана поддевки серебряную табакерку, подмигнул на лысого, щелкнул по табакерке пальцем, открыл ее и протянул мне:
   -- Угощайтесь! Табакерочку эту подарил мне собственноручно генерал Скобелев после Плевны.
   Я поблагодарил и отказался. Тарас Бульба ловко насыпал нюхательного табаку на ноготь большого пальца, втянул табак ноздрей и оглушительно чихнул. Запахло сушеными вишнями. Лысый не обратил на Тараса Бульбу никакого внимания.
   Тарас Бульба снова по-заговорщицки подмигнул на лысого, взял со стола подкову -- ею пользовались как тяжестью, чтобы прижимать гранки,-- и легко разогнул ее в прямую полосу.
   Тогда лысый поднял глаза.
   -- Старые штучки!-- сказал он.-- Меня вы этим не купите. Война -никаких авансов!
   -- Вас ждут,-- Тарас Бульба показал лысому на меня,-- Я только хотел напомнить вам таким образом об этом обстоятельстве. И ничего больше.
   -- Ну что ж,-- сказал лениво лысый и взглянул на меня.-- Попробуем. Расскажите нам, что вы из себя представляете. Кстати, меня зовут Михаил Александрович. А это,-- он показал на Тараса Бульбу,-- король московских репортеров, поэт, бывший борец и актер, знаток московских трущоб, закадычный друг Чехова и Куприна, знаменитый "дядя Гиляй" - Владимир Алексеевич Гиляровский.
   Я смутился.
   -- Ничего, не пугайтесь!-- успокоил меня Гиляровский и с такой силой пожал мне руку, что у меня захрустели кости.
   Он пошел к дверям. На пороге он обернулся, сказал, кивнув на меня: "Я в него верю",-- и вышел, напевая.
   Лысый принял меня в газету, сам меня с этим поздравил и сказал:
   -- Время сейчас острое, чреватое неожиданностями. По-видимому, мы будем свидетелями вторых смутных лет на Руси. Снаружи пока гладко, но внутри все бурлит. Чем туже будет правительство завинчивать крышку котла, тем сильнее рванет взрыв. Нам нужно следить за этим кипением. Нужно знать, о чем думает и говорит Москва. О чем говорят в театрах и семьях, на базарах и фабриках, в банях и трамваях. Что говорят рабочие, извозчики, сапожники, молочницы, артисты, купцы, инженеры, студенты, профессора, военные и писатели. Вот вы и займитесь этим. Для начала. А там будет видно.
   В тот же день я снял маленькую комнату в Гранатном переулке, в том самом переулке, где я родился двадцать три года назад.
   Я заметил, что охотнее всего русский человек разговаривает в поездах и трактирах. Поэтому я начал с пригородных поездов-- махорочных и шумных. Они не ходили дальше шестидесяти верст от Москвы. Я брал билет до конечной станции и ездил туда и обратно. Так за короткое время я побывал во многих городках под Москвой. Я убедился, что столичная Москва окружена такой замшелой Русью, что даже многие старые москвичи не имеют о ней понятия.
   В пятидесяти верстах от Москвы начиналась глушь -- разбойничьи леса, непроезжие дороги, гнилые посады, облупившиеся древние соборы, лошаденки с присохшим к шерсти навозом, пьяные побоища, кладбища с поваленными крестами, овцы в избах, сопливые дети, суровые монастыри, юродивые на паперти, засыпанные трухой базары с поросячьим визгом и матерной бранью, гниль, нищета, воровство.
   И по всему этому подмосковному простору, где ветер свистел в голых сучьях берез, был слышен подспудный, скрипучий женский плач. Плакали солдатки -- матери и жены, сестры и невесты. Плакали безропотно, беспросветно. Как будто ниоткуда нельзя было ждать радости.
   Так и стыла эта земля, темневшая по алым полоскам предзимних закатов частоколами ельника, хрустевшая первым сахаристым ледком, застилавшая поля дымом промерзших деревень. И вещими казались слова Блока: