Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как склеивают разбитую статую.
   Что же было в этих записях?
   Прежде всего было точное описание деревьев и цветов акации.
   "Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть подсохшими.
   Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять, что ты -- на юге и невдалеке от моря.
   Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с шумом, подобно сухому прибою, катятся но мостовым и набегают на садовые ограды и стены домов".
   В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход к кораблям, к морским просторам -- это не такая малость для литературного описания, 'как может сгоряча показаться.
   "Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек и желтых цветов.
   Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой -- слоеным греческим печеньем на меду.
   В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в линялых тельниках, азартно играющих в карты.
   Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен непрерывный легкий треск,-- это лопается скорлупа каштанов.
   Крутой поворот -- и внизу, как на детской картинке, появляется совершенно игрушечный порт.
   Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль. Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки, льнувшие к рельсам белыми головками.
   В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане, солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у вас забьется сердце,-- запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
   Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
   Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю доверчивых мальков.
   Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки -'маленького сигнального маяка на оконечности мола.
   На портовых мачтах висят таинственные знаки -- шары и конусы.
   Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
   Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
   Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые книги, вероятно комплекты "Нивы", "Вокруг света" и "Родины".
   Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они останавливаются далеко на рейде.
   Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна "Труженик моря". Есть два разоруженных корвета.
   Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта, опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали форштевнями маслянистую воду Архипелага.
   В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны, бугшприты и трубы.
   Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку папирос "Цыганка Ада" сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше всего в таком месте читать или стихи, или описания путешествий,-- такие, как "Фрегат "Паллада" или дневник капитана Кука.
   Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой водорослей.
   С палубы этих корветов -- свидетелей кругосветной славы -- хорошо видно море.
   Оно не сверкает лазурью, бирюзой, сапфиром, аквамарином и прочими красотами южных морей.
   Оно зеленоватое и тихое. Единственным его украшением являются облака. Море охотно отражает их, понимая, что они оживляют его простор.
   Облака медленно подымаются с юга. Они похожи на средневековые города с крепостными башнями, соборами, базиликами, триумфальными арками, блестящими рыцарскими знаменами-орифламмами и дальним планом снежных гор -- Монбланов и Монтероз.
   Какой-то сумасбродный художник причудливо осветил эти города. И облака сияют, разгораясь к закату, всеми полуцветами вечерней зари -- от синего до золотого и от пурпурного до серебряного".
   Я читал эту запись, и что-то знакомое мучило меня. Я искал хотя бы какого-нибудь названия, имени, чтобы узнать этот город. Я уже догадывался в глубине души, о каком городе идет речь, но не был еще окончательно уверен в этом.
   Ara! Вот! Наконец! "Удивительно, что в книгах одного замечательного нашего писателя -- уроженца этого города -- не отразилось ничего, о чем сказано выше,-- ни моря, ни порта, ни акации, ни черных парусов".
   В этих словах заключалась разгадка. Ну конечно, все это было написано о Таганроге -- родине Чехова.
   Как только я догадался об этом, все прочитанное ожило, потеряло налет отстраненности, какой был во время чтения, и приобрело резкую выпуклость и реальность.
   Да, это был Таганрог. Таким я его увидел в 1916 году, когда приехал из Юзовки и прожил в нем до поздней осени.
   Таким я увидел его потому, что был молод и романтически настроен, зачитывался стихами и морскими книгами и видел то, что мне хотелось видеть.
   Поэтому я долгое время боялся попасть в Таганрог в зрелые годы, чтобы не разочароваться и не застать его совершенно непохожим на тот город, каким он впервые явился передо мной.
   Что делать! С возрастом мы теряем спасительную способность преувеличивать.
   Но в 1952 году осенью я случайно попал в Таганрог и убедился, что в молодости я был все же прав. Таганрог был так же хорош. Он не потерял свою прелесть, хотя она и приобрела иной характер. Сейчас это был город учащейся молодежи -- юношей и девушек, звонких перекличек на улицах, смеха, пачек книг в руках, пения и споров.
   А там, где в 1916 году были невзрачные окраины, появились новые маленькие нарядные города -- рабочие поселки около новых заводов. Они окружали старый Таганрог шумным кольцом.
   Но в самом Таганроге было по-прежнему пустынно, уютно и тихо. Рыбачьи банды на черных парусах отрывались от берега и уходили в море так плавно, что с горы, где стоит бронзовый Петр, казалось, будто ветер разносит по морю черные осенние листья.
   В 1916 году я поселился в Таганроге в гостинице Кумбарули -- большой, пустой и прохладной. Она была построена еще в те баснословные времена, когда Таганрог был богатейшим городом на Азовском море -- столицей греческих и итальянских негоциантов.
   Тогда в Таганроге блистала итальянская опера, в нем жили Гарибальди и поэт Щербина, влюбленный в Элладу, в нем жил и умер плешивый щеголь Александр Первый, окруженный изысканной свитой.
   Но вскоре Одесса и Мариуполь отняли у Таганрога его богатства, и город затих и опустел.
   В гостинице Кумбарули были такие высокие комнаты, что вечером потолки тонули в темноте, свет ламп не доходил до них. Потемневшие фрески на стенах изображали классическую страну с руинами, каскадами и томными пастушками в красных юбках. Пастушки вязали, конечно, венки.
   Первые два месяца я работал на котельном заводе Нев-Вильдэ. Он принадлежал бельгийской акционерной компании.
   Завод стоял за городом в знойной степи. В мастерских был слышен треск кузнечиков.
   Когда я приехал, на заводе шла сборка единственного гидравлического пресса для выделки снарядных стаканов. По светлым и пустым мастерским ходили инженеры-бельгийцы в панамах и разноцветных подтяжках. Они относились к нам, русским рабочим, высокомерно и недоверчиво. Во всяком случае, у них не сходила с лица кислая гримаса.
   На заводе по существу шла непрерывная итальянская забастовка. Работали уныло, вяло и так медленно, что за два месяца мы едва собрали только станину для пресса.
   В городе было уже голодно, не всегда хватало хлеба. Цены росли, и питались мы преимущественно сельтерской водой с галетами. Эти соленые морские галеты целыми ящиками добывали из-под полы в интендантских складах и делили поровну между рабочими нашего цеха.
   В гостинице жить было дорого, и я вскоре снял комнату у некоего Абраши Флакса -- развязного и шумного комиссионера.
   Абраша Флакс был уверен, что помимо работы на заводе я пишу еще рассказы о Джеке-Потрошителе и знаменитых американских сыщиках Нике Картере и Нате Пинкертоне.
   Другой литературы Абраша не признавал. Его беспорядочная квартира была завалена растрепанными книжонками, отпечатанными на дрянной серой бумаге, но с цветными обложками, изображавшими чудовищные преступления бандитов и не менее чудовищные подвиги сыщиков.
   Особенно запомнилась мне одна обложка, где был изображен Нат Пинкертон, попавшийся в лапы убийце-негру. Негр держал Пинкертона на вытянутых руках, схватив его за талию, над бездонной пропастью, а Пинкертон хладнокровно наводил на убийцу два револьвера. Мораль этой картинки была ясна,-- если негр разнимет руки и выпустит Пинкертона, то сыщик успеет влепить в негра две пули. Очевидно, убивать друг друга ни сыщику, ни негру не было никакого резона. Абраша Флакс восторгался этой обложкой.
   У Абраши была жена -- маленькая, плаксивая, вся в черных кудряшках, с жалобным голосом и въедливыми глазами.
   -- Вы не смотрите, что она маленькая,-- говорил мне доверительно Абраша,-- а вы смотрите, что она злая, как бешеная кошка. Чем с такой жить, так лучше утопиться в море.
   Абраша не топился, но искал веселых отвлечении на стороне. Однажды я встретил его на лодочной пристани с жеманной волоокой девицей. На ее шляпке качались бархатные красные маки. Девица игриво вертела на плече японский зонтик с изображением купающихся негритянок,
   Абраша взял лодку и поехал с девицей кататься по морю. Когда лодка отошла подальше от берега, девица начала подозрительно хохотать и повизгивать.
   Лодочник Лагунов, человек суровый и недовольный, сказал, что Абраша Флакс -- маклак и бабник и когда-нибудь ему умоют за это его сальную личность. Давать такому человеку лодку для катанья -- только поганить море.
   Каждый раз, когда мадам Флакс узнавала о новой измене Абраши, в доме подымался неистовый содом.
   Прежде всего мадам Флакс выбегала в капоте во двор и кричала трагическим голосом, воздев к нему худые руки:
   -- Слушайте, честные женщины! Слушайте все! Опять он спутался с этой дрянью, с этой паршивой Люськой! Чтобы мне домой не дойти, если я не убью эту гадюку и сама не отравлюсь кислотой. Дайте мне ее! Дайте!
   После этого мадам Флакс бросалась на улицу, очевидно в аптеку за кислотой, а может быть, на поиски Люськи. Сердобольные хозяйки со двора догоняли ее, приводили, рыдающую, домой и наперебой успокаивали:
   -- Не волнуйтесь так, мадам Флакс, это же разрывает сердце. Пожалейте свои женские нервы! У каждого мужчины есть свои недостатки.
   -- Приведите мне маму!-- рыдала мадам Флакс.-- Мою добренькую старенькую маму. С Телеграфного переулка, дом пять! И сестрицу Берту. И тетю Софочку. И моего умненького Боречку. Пусть они судят его Страшным судом! И приведите мне его самого, этого негодяя, иначе я не знаю, что я с собой сделаю.
   Она начинала кататься по полу, бить ногами и визжать. Женщины охали, метались, поили ее валерьянкой, пока наконец не появлялась суровая тучная старуха с седыми усами -- добренькая мама. Она кричала еще из передней громовым хриплым басом:
   -- Тихо мне! Что это за гармидор и цыганский базар! Вылейте на нее ведро холодной воды!
   Мадам Флакс мгновенно затихала и только стонала тоненько, как раненая птица.
   -- Мне уже обрыдло,-- гремела добренькая старенькая мама,-- возиться с этой ненормальной дурой! Заткнись, припадочная! На кого ты похожа! На последнюю расхлыстанную Хиврю. Встань, умойся, и чтобы я больше не слышала от тебя ни одного слова, идиотка!
   А через час или два во дворе, как раз под окном моей комнаты, собирался семейный суд. Приходили все, в том числе и сестрица Берта с маленьким умненьким Боречкой.
   Было необъяснимо и мерзко, что визгливая семейная склока обязательно выносилась на люди, во двор, и обсуждалась при жадном любопытстве соседей.
   Во двор вытаскивали круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и расшатанные венские стулья. Все рассаживались на стульях вокруг стола. Один только Абраша сидел с убитым видом несколько в стороне, как подсудимый.
   Суд начинался не сразу. Ждали раввина. Пока же все молчали, с укором поглядывая на Абрашу.
   На суд Абраша всегда приходил в растерзанном виде -- в рубашке без вортничка, подтяжках и расшнурованных ботинках. Может быть, он хотел вызвать этим жалость, а может быть, этот вид выражал, по мнению Абраши, раскаяние и заменял древний обычай посыпать голову пеплом.
   Потом приходил добродушный старый раввин, сморкался на весь двор, садился в мягкое кресло, долго вытирал клетчатым платком бороду, говорил: "Опять начинаются фигли-мигли",-- и происходило разбирательство. Велось оно по-еврейски, но это обстоятельство нисколько не мешало многочисленным русским зрителям переживать все перипетии семейной драмы.
   Все кончалось примирением. Раввина уводили угощать в квартиру, и на некоторое время устанавливалась тишина.
   Работы на заводе Нев-Вильдэ было немного. Я рано возвращался домой, много писал и читал.
   Я записался в городскую библиотеку. Там в отдельных шкафах стояли книги, подаренные Чеховым. Их на руки не выдавали, но иногда показывали читателям.
   Это были книги полузабытых писателей -- Потапенки, Щеглова, Эртеля, Измайлова, Баранцевича, Муйжеля, с авторскими автографами или с дарственными надписями Чехова -- тонкими, без нажима, похожими на докторские рецепты.
   Жизнь шла так спокойно, что я установил в ней даже некоторый твердый порядок. Писал я дома, читать же уходил в порт, на один из разоруженных корветов, чаще всего на "Запорожец".
   Я сдружился со сторожем, и он пускал меня на корвет в любое время. Иногда в теплые ночи я даже оставался ночевать на "Запорожце".
   Я брал шлюпку у лодочника Лагунова, подплывал к корвету, привязывал шлюпку к отвесному железному трапу и подымался по этому трапу на высокую палубу.
   Я привозил с собой немного еды, а чай мы кипятили вместе со сторожем.
   Мне казалось, а может быть, это было и действительно так, что я здоровею от солнца и легкого голода,-- я его испытывал тогда все время.
   Я читал подряд и выучивал наизусть всех поэтов, книги которых брал в библиотеке.
   Меня покоряла музыка стихов. Только в стихах раскрывалось до предела певучее богатство русского языка.
   В стихах слова звучали как бы наново, как бы только что найденные и сказанные впервые. Я бывал потрясен их точностью, выразительной силой и блеском.
   Я мог без конца повторять отдельные любимые строфы. Каждый день они менялись. Одна строфа уступала место другой.
   То я вспоминал Лермонтова: "Немая степь синеет, и венцом серебряным Кавказ ее объемлет", то пушкинские слова о том, что "каждый день уносит частицу бытия", то тютчевский весенний гром, похожий на то, как "ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила", то фетовскую весну: "Из царства льдов, из царства вьюг и снега как свеж и чист твой вылетает май".
   Я был окружен толпой поэтов. Я беседовал с ними. У меня кружилась голова от множества их мыслей и образов, литых и драгоценных. Откуда все это бралось, из каких глубин ясной и горячей души!
   Я чувствовал себя владетелем богатств. Со мной говорили Леконт де Лиль и Гейне, Верхарн и Берне. И при этом они говорили мне все лучшее, что они могли сказать. Разве это не было счастьем? Меня удивляли тогда еще, в молодости, и удивляют сейчас люди, которые не понимают или не замечают этого.
   Я был твердо уверен, что иностранные поэты лучше звучат в русских переводах, чем на своем родном языке.
   Особенно мне запомнились тогда стихи Эредиа. Они подходили к Азовскому побережью с его обрывистыми мысами, степями и ощущением древности. Стихи Эредиа я знал наизусть. Мне трудно удержаться, чтобы не повторить их сейчас:
   Разрушен древний храм на мысе над обрывом. Перемешала смерть в рудой земле пустынь Героев бронзовых и мраморных богинь, Покоя славу их в кустарнике дремливом...
   И рядом звучал забытый Мей: "Феб златокудрый закинул свой щит златокованый за море, и растекалась на мраморе вешним румянцем заря".
   И тут же пели широкие и светлые, как дыхание утра, строки Александра Блока:
   О, весна без конца и без краю -- Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита.
   Стихи были для меня такой же реальностью, как хлеб, работа на заводе, как солнце и воздух. Они заставляли 'меня жить в постоянном напряжении, в неожиданном* и разнообразном мире. Они несли меня, как пенистый поток несет оторванную от дерева ветку. Я не мог сопротивляться им.
   Все окружающее я видел сквозь прозрачное вещество стихов. Сначала мне казалось, что это окружающее приобретало иной раз от прикосновения поэзии то содержание, какого в нем и не было, приобретало преувеличенный блеск.
   Но это было не так. Ни тогда, ни сейчас я ни на минуту не жалею о своей юношеской одержимости поэзией. Потому что знаю, что поэзия -- это жизнь, доведенная до полного выражения, раскрытие мира во всей его глубине, трудно охватываемой ленивым взглядом.
   В Таганроге я впервые жил около моря не как гость. Впечатления не проскальзывали, а откладывались и крепли. И потому особенно я любил стихи, наполненные своеобразием приморской жизни. Я проверял их на всех явлениях, происходивших вокруг.
   Я часто выезжал на шлюпке далеко в море, обычно к вечеру, после работы. Садилось солнце. Я останавливал шлюпку. С весел падали капли.
   Зрелище заката вызывало в памяти слова: "Солнца диск золотой, уходя из лазурной пустыни, погружается медленно в светлое лоно зыбей..."
   Меня удивляла точность этих слов. Действительно, золотой диск солнца уходил из пустыни неба и медленно погружался в легкую морскую зыбь. В этих словах не было ничего выспреннего, нарочитого, но в них вместе с тем заключалась широкая торжественность. Я никак не мог найти то мгновение, когда она возникла в этих стихах и дальше уже лилась свободно и сильно.
   Я любил маленькие пароходные конторы в порту, сизые от табачного дыма, с расписаниями по стенам. Служащие этих контор были большей частью греки. Невольно я переносил на них содержание стихов: "Я так часто бросал испытующий взор и так много встречал испытующих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров".
   Я верил в то, что между этими людьми разыщу своего Одиссея. Так и случилось. Звали его Георгий Сиригос. Это был пароходный агент -- сухой человек с коричневым лицом и черными печальными глазами. На худощавой руке он носил янтарные четки.
   В любую погоду Сиригос выходил на рейд к пароходам на маленькой шлюпке. Он считался лучшим знатоком Азовского моря. По цвету неба он мог сказать, какой завтра будет ветер и пойдут ли в донские гирла косяки сельди. Он определял направление ветров с точностью до одного градуса. Никакой компас не мог бы определить вернее.
   У Сиригоса была красавица дочь. Она часто приходила в пароходную контору к отцу, садилась на подоконник и читала запоем книгу. Когда ее окликали, она отвечала не сразу и, подняв голову, как будто просыпалась от глубокого сна. Ее синие глаза никогда не улыбались, а от длинных черных кос шел запах лаванды.
   На тонкой руке она носила оловянный матросский браслет. Она никогда ни с кем не разговаривала.
   Иногда я ее видел в порту. Она сидела на молу, свесив ноги. Волны, разбиваясь, забрызгивали ее черное платье. Как все гречанки, она любила черный цвет. Множество моряков сваталось к ней, но она всем отказывала.
   Сиригос и его дочь долго занимали меня, и кто знает, сколько я придумал романтических историй, где главными героями были Сиригос, его дочь и я.
   Примерно в миле от Таганрога в открытом море стояла на низких скалах проблесковая мигалка. Ее звали Черепахой.
   Я часто ездил к Черепахе. В тихую погоду я привязывал шлюпку к ее железной решетке и удил с борта рыбу. Попадались почти одни черные бычки с сосредоточенным выражением на мордах. Они как будто даже не огорчались неприятному происшествию с собой, а только старались сообразить, как это случилось.
   Прозрачная вода переливалась между камнями. Вдали на мысу был виден Таганрог, купола собора, маяк и рыжие откосы берегов.
   Однажды я увлекся рыбной ловлей около Черепахи и не заметил, как подошли сумерки. Я сидел спиной к открытому морю и вдруг услышал тихий набегающий гул. Я оглянулся. С моря шел ветер. Серая мгла висела по горизонту. В ней мутно блеснула молния.
   Вода вокруг сразу почернела и пошла железной рябью. Я отчалил от Черепахи и начал грести к Таганрогу, Ветер свежел с такой быстротой, что уже через несколько минут волны начали захлестывать в шлюпку.
   Как часто бывает на море, особенно на Азовском, ветер стал поворачивать, задувать от Таганрога, и меня начало сносить в открытое море. С шумом и плеском прошел рядом маленький смерч.
   Быстро темнело. Зажегся таганрогский маяк. У этого маяка фонари были устроены так, что на разных расстояниях от порта они давали огонь разного цвета. Сейчас я не помню уже последовательности этих огней, но, кажется, у самого порта маяк давал красный огонь, дальше -- зеленый и на самом большом отдалении -- белый.
   Я оглянулся. Маяк горел белым огнем. До порта было еще далеко.
   Ветер дул с бессмысленной яростью. Он наскакивал порывами, круто бросался в стороны, кружился и злорадно свистел в веслах.
   Волны с размаху били в нос, шлюпка взлетала в темноте, и я слышал, как море тяжелыми бросками швыряет в нее ведра воды.
   Ноги у меня были уже по косточку в воде. Надо было ее отлить. Я бросил весла и нащупал черпак. Но волны тотчас повернули лодку бортом, меня закружило, и я понял, что первый же большой вал накроет шлюпку и перевернет ее.
   Я схватил весла и снова начал грести из последних сил. Мокрая рубаха прилипла к телу и очень мешала. Руки жгло,-- должно быть, я сорвал на них кожу.
   Когда я оглянулся, маяк горел зеленым огнем. Порт был уже ближе. "Еще немного,-- говорил я себе.-- Еще! Сейчас появится красный огонь. Тогда ты спасен".
   Я потерял ощущение времени. Было, должно быть, около полуночи. Тяжелая тьма гудела и бесновалась вокруг. Даже не было видно пены от набегавших валов.
   Я греб и стонал от напряжения. Мокрые волосы падали на глаза, но я их не откидывал,-- все равно вокруг ничего не было видно, а мне нельзя было бросать весла хотя бы на секунду: тотчас ветер отжимал шлюпку далеко назад.
   Я оглянулся и выругался: маяк снова горел белым огнем! Меня быстро сносило, и не было, казалось, никакой силы, чтобы продвинуть шлюпку против этого неистового ветра.
   Тогда я бросил весла и снова начал отливать воду. Странное безразличие охватило меня. Я отливал воду и почему-то вспомнил вдруг маму и Галю, узкую улочку в Люблине, где я рвал для Лели холодную сирень, сырые тучи над дорогой в Барановичи, теплую женскую ладонь, ласково погладившую меня по щеке, костер в кобринской синагоге.
   Воспоминания возникали без всякой связи, путались, вытесняла друг друга. Я на время как будто оглох и ослеп.
   Когда я поднял голову, огонь маяка висел на самом горизонте. Он был похож на тонущую звезду.
   Я взялся за весла и начал грести медленно, равномерно, в оцепенении. Меня удивляло, что я еще не утонул. Волна замотала меня, и вряд ли в это время я соображал хоть что-нибудь.
   Я оглянулся и увидел зеленый огонь. Тогда меня охватила не радость, а непонятная ярость. Я начал грести с такой силой, что трещали весла. Я греб стоя, греб всей тяжестью своего тела. Я ругался сквозь стиснутые зубы, потом начал бессмысленно повторять одни и те же слова:
   - Черта с два! Я тебе не поддамся!"
   Время шло, и я был уверен, что ночь никогда не окончится.
   Неожиданно я услышал за спиной новый осатанелый рев, оглянулся и увидел красный огонь маяка. Порт был рядом. Это ревели волны, накатываясь на молы, отливая от них и сшибаясь со встречными волнами. К небу, взлетали столбы черной воды и пены. У входа в порт происходило самое опасное -- то, что моряки называют "чертовым котлом". Надо было прорваться в ворота порта через заградительную стену кипящей бесноватой воды.
   На оконечностях молов горели огни. Я повернул шлюпку к ним. Сразу же вернулось сознание опасности.
   Я определил по огням, куда меня отшибают волны, и начал бешено грести. Чтобы было легче, я кричал. Что кричал, я не помню.
   Шлюпку швыряло, как пробку в водопаде. Она взлетала, бросалась носом во все стороны, дно ее трещало от ударов.