Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма...
   Я слушал разговоры -- пьяные и трезвые, робкие и отчаянные, полные и покорности и злобы,-- всякие разговоры. Было в них только одно общее -надежда на "замирение", на то, что вернутся с войны солдаты и произведут то "облегчение жизни", без которого ничего не оставалось делать, как только помирать голодной смертью,
   Как будто весь народный гнев был собран там, на западе, в армии. Деревня ждала, когда же он хлынет оттуда, расколет на черепушки постылую жизнь, сметет убогое существование и мужик, и мастеровой, фабричный человек, рабочий, возьмут наконец власть над землей.
   Вот тогда-то и начнется жизнь! Тогда-то и зачешутся к работе руки и пойдет по всей стране такой трезвон пил, топоров и молотков, что бей хоть во все колокола -- ничем его не заглушишь.
   Странное существо человек. Я видел во всех этих подмосковных местах отражение всероссийской беды, но одно обстоятельство вызвало у меня затаенную радость -- приобщение к удивительному по своей образности и простоте народному языку. Я впервые так близко столкнулся с ним.
   Слова Тургенева, что такой язык может быть дан только великому народу, звучали не как преувеличение, а как прописная истина.
   В Москве было иное. Одни бесплодно спорили в поисках выхода, Другие знали этот выход и молча готовились к нему, а третьи -- обогащались. Появились дельцы железной хватки и размаха. Среди них, пожалуй, первое место занимал сибирский промышленник Второв ~ нечто вроде утысячеренного чеховского Лопахинаиз "Вишневого сада".
   Над всей этой растревоженной жизнью стояла тень Распутина.
   Никогда еще за всю русскую историю не было такого, чтобы неграмотный пройдоха, конокрад и кулак приехал в Петербург в поисках наживы и через короткое время стал почти самодержцем страны, вершителем ее судеб, правой рукой государя и владетелем гарема придворных красавиц.
   Императорский, родовитый и министерский Петербург склонил свою высокомерную голову перед ним и, как побитый пес, ждал, когда он бросит ему со своей тарелки обглоданную кость.
   Такого падения и позора еще не знала страна. Роковая година подошла к самому порогу. Все, томясь, ждали развязки.
   И она началась. Началась с того, что Распутина убили. Труп его сбросили под лед в Малую Невку. Распутин был отравлен, застрелен и утоплен. И все-таки, по словам врачей, даже под водой в течение нескольких минут у него еще билось сердце. Он был живуч, как классический конокрад.
   Все смешалось к тому времени в Москве.
   По улицам проходили под конвоем тысячные толпы узбеков в зеленых халатах. Восстание в Средней Азии было подавлено, и узбеков гнали на Мурман -- достраивать полярную железную дорогу и умирать. Первый сухой снег сыпался на расшитые серебром черные тюбетейки. Это шествие обреченных длилось несколько дней.
   В коренную Москву влились беженцы из Польши, Прибалтики и Белоруссии. В певучий московский говор все чаще вторгались быстрые и шипящие акценты.
   Престарелые евреи, похожие на раввинов, ходили по Москве, прикрываясь от снега зонтиками.
   Поэты-символисты, начисто потерявшие представление о реальности, пели о бледных призраках страсти и огне нездешних вожделений. В общей сумятице мыслей и чувств их уже не замечали. Было не до них.
   В редакции жизнь не замирала ни на час -- ни днем, ни ночью. Все свободное время сотрудники проводили в редакции. Спорили, шумели и ждали событий.
   Из Петрограда приходили тревожные слухи. Приезжие рассказывали о грозных очередях за хлебом, о коротких гневных митингах на улицах и площадях, о волнениях на заводах.
   Вскоре после убийства Распутина лысый позвал меня к себе.
   -- Вот что,-- сказал он,-- ваши очерки нравятся. Вам удается уловить нечто такое... народное. Поэтому возникла идея -- послать вас в глухой уезд, чтобы написать, о чем думают сейчас в тургеневской России.
   Я согласился. Начали соображать, куда бы поехать, где найти поближе к Москве самый глухой уезд.
   При разговоре присутствовал известный театральный критик и знаток Чехова, кротчайший Юрий Соболев. Все и в глаза и за глаза звали его Юрочкой.
   -- Чехов писал,-- сказал Юрочка,-- что воплощением российской дичи был для него городок Ефремов Тульской губернии. Это где-то под Ельцом. Кстати, тургеневские места. Ефремов стоит на реке Красивая Меча. Помните "Касьян с Красивой Мечи". Вот и поезжайте туда,
   В Ефремов я приехал ночью. До рассвета я просидел в холодном станционном буфете, выкрашенном в грязный лиловый цвет. Кроме остывшего чая, в буфете ничего не было.
   Коптили керосиновые лампы. Станционный бородатый жандарм несколько раз проходил мимо, строго поглядывая на меня и бренча шпорами.
   Как только начало светать, я нанял извозчика и поехал в единственную в Ефремове гостиницу.
   В седом свете занимавшегося зимнего утра городок оказался до удивления маленьким и облезлым.
   Кирпичная тюрьма, винокуренный завод с тонкой и длинной железной трубой, насупленный собор и одинаковые, как близнецы, домишки с каменным низом и деревянным верхом -- все это при свете еще не погашенных, заспанных фонарей вызывало уныние. Пожалуй, единственным интересным зданием были торговые ряды на базаре.
   Какое-то подобие колонн и арок украшало их и говорило о старине.
   В промозглом воздухе кружились галки. На улицах пахло едким конским навозом.
   -- Ну и город!-- сказал я извозчику.-- Взглянуть не на что.
   -- А на кой ляд на него глядеть-то!-- равнодушно ответил извозчик.-Чтобы глядеть, сюда никто и не приезжает. Небось не Москва.
   -- А за чем же приезжают?
   -- За хлебом да за яблоками. У нас тут были богатейшие хлебные ссыпки. Купцы сотнями тысяч ворочали. А яблоки, правда, и сейчас у нас отменные. Антоновка. Ежели интересуетесь, съездите в подгородное сельцо Богово. Я вас туда могу доставить. Там и зимою яблок купишь сколько угодно.
   В гостинице было темно и тихо. Номер у меня, хотя и выходил окнами на улицу, был тоже темный, но теплый. Снизу из ресторана пахло кислыми щами и самоварным дымом.
   Коридорный, конопатый человек со ртом, как бы всегда приоткрытым от удивления, никак не хотел уходить из номера, все стоял и смотрел на меня. Должно быть, он соображал, кто я и за каким таким чертом приехал в Ефремов.
   Я выпроводил его. Он не обиделся и, уходя, сказал:
   -- Вы не думайте, у нас в гостинице полковник намедни стоял. А сейчас стоит гадалка из Москвы. Мадам Трома!! Тощая, как кошка. За день скуривает три пачки папирос "Ира". А пальцы-- все в перстнях. Одни бриллианты. У нас тут весело. Сегодня вечером внизу будут танцы. Это все наш хозяин устраивает. Для заработка. Он у нас сокол!
   Коридорный ушел. Я не спал в поезде всю ночь и потому с наслаждением разделся и лег в постель.
   Впервые за долгое время я почувствовал усталость. Было холодно, тряс озноб, и не хотелось ни двигаться, ни разговаривать.
   "Не хватало,-- подумал я,-- еще заболеть в этой дыре".
   Мысль о болезни напомнила мне о том, что я всегда старался не вспоминать,-- об одиночестве. Мама и Галя далеко, Романин -- на фронте, Леля умерла. Не было никого, кто бы мог помочь мне в беде или в болезни. Никого! Сотни людей прошли за короткое время через жизнь, но никто в ней не задержался. Это обидно и несправедливо.
   Так я думал, стараясь утешить себя.
   Я уснул. Мне все время снился один и тот же сон:
   снежная равнина с редким частоколом телеграфных столбов. Я просыпался, но как только закрывал глаза, снова появлялась эта однообразная равнина и снова телеграфные столбы тянулись невесть куда и зачем. Я-то хорошо знал во сне, что им некуда тянуться,-- впереди не было ни городов, ни сел, а один только снег и наскучившая зимняя стужа.
   Проснулся я окончательно от ощущения, что меня кто-то легонько подкидывает на кровати. Я открыл глаза и, еще ничего не соображая, услышал заливистый медный рев пожарного оркестра.
   Стекла в окнах тряслись. Турецкий барабан бухал бодро и настойчиво.
   Внизу начались танцы.
   Я оделся и сошел вниз. Был удобный случай посмотреть ефремовских обывателей.
   В низком полутемном зале стекали со стен струйки сырости. Бушевал оркестр. Девицы с напряженными лицами сидели на скрипучих стульях и обмахивались платочками.
   Посреди совершенно пустого зала плясал испитой человек в поношенном сюртуке. Седоватые волосы торчали щетиной на его длинной, как дыня, голове. Он был явно пьян, но плясал ловко и лихо, пускался вприсядку и выкрикивал: "Эх, Нюрка, не журись, туды-сюды повернись!"
   В дверях зала теснились мужчины. Молодых почти не было, если не считать нескольких человек -- хилых, с длинными шеями и водянистыми глазами. По-видимому, это были белобилетники.
   На видном месте в зале, рядом с худой женщиной, как бы обклеенной черным стеклярусом (я догадался, что это была гадалка), небрежно сидел, закинув ногу на ногу, курносый человек с рыжей эспаньолкой, в широкополой черной шляпе и с длинными волосами, падавшими на воротник клетчатого пальто-реглан. На коленях он держал трость с серебряным набалдашником в виде обнаженной наяды, лежащей на гребне морской волны. Он поигрывал этой тростью и со скучающей улыбкой посматривал по сторонам сквозь маленькое пенсне.
   Увидев меня, он заерзал на стуле, встал и, снисходительно сторонясь пляшущего человека, подошел ко мне.
   -- Тысячу извинений!-- сказал он и театральным жестом снял шляпу.-Судя по записи в гостиничной книге, вы -- литератор, редкий гость в этих краях. Поэтому я, как коллега по перу, позволяю себе смелость представиться вам: "Принцесса Греза".
   Я оторопел. Человек в шляпе удовлетворенно улыбнулся.
   -- Не ожидали,-- спросил он,-- встретить меня в таком захолустье? Здесь проживает моя матушка. Я частенько приезжаю сюда из Москвы, чтобы отдохнуть душою и телом.
   "Принцесса Греза"! Я часто встречал эту подпись в дешевых журнальчиках для женщин в отделе "Ответы нашим читательницам".
   "Принцесса Греза" с полным знанием дела и в весьма парфюмерно-сентиментальном стиле отвечала читательницам на самые щекотливые и интимные вопросы: как влюбить в себя блондина, что делать, если изменяет муж, что такое платоническая любовь и как избавиться от угрей и бледной немочи.
   -- Моя настоящая фамилия,-- сказал человек в шляпе,-- Мигуэль Рачинский. Позвольте вас познакомить с гостьей нашего города, известной гадалкой, госпожой Аделаидой Тарасовной Трома.
   Он познакомил меня с худющей женщиной. Она протянула мне костлявую руку, блестевшую фальшивыми бриллиантами, равнодушно посмотрела в лицо и сказала хрипловатым голосом:
   -- О, какой необыкновенно счастливый молодой человек! О! Вас ждет прекрасная будущность. Вы родились под хорошей звездой.
   Она хотела сказать еще что-то, но удушливо закашляла, прижимая ко рту черный кружевной платочек. Все тело ее содрогалось, и сквозь вырез платья я видел, как тряслись ее острые ключицы и тощие груди.
   Мадам Трома никак не могла откашляться и вышла из зала.
   Мигуэль Рачинский пригласил меня в буфет выпить бутылку вила.
   За этой бутылкой он рассказал мне всю подноготную города.
   Прежде всего он рассказал, что пьяный человек, пляшущий в зале,-местный гробовщик, большой артист по танцевальной части. Хозяин гостиницы нанимает его плясать "за угощение", чтобы раззадорить посетителей. Иначе девицы так и просидят, как тумбы, весь вечер, обмахиваясь платочками и туго краснея. А мужчины пожмутся, потопчутся в дверях и смущенно разойдутся. Лишь немногие перекочуют в буфет, где начнется жестокий "выпивон" до утра.
   По словам Рачинского, "духовной интеллигенции" в городе не было, если не считать его самого, Рачинского, молодого учителя русской литературы в женской прогимназии Остапенко и акцизного чиновника Бунина, брата известного писателя. Но Бунин -- человек необщительный" и занят только тем, что изучает знахарство -- разные заговоры, наговоры и заклинанья.
   После этого первого знакомства я каждый день встречал Рачинского и понял, что главной его бедой была болезненная склонность к пошлости, фанфаронству и дешевой позе.
   Он был, конечно, неумный, вернее, наивный человек, но по натуре добрый и доверчивый. Он очень жалел гадалку -- брошенную мужем и больную туберкулезом женщину. Гадалка столовалась у матери Рачинского, и ои требовал от матери, чтобы она готовила для гадалки отдельно очень жирную пищу, так как где-то вычитал, что при туберкулезе надо "заливать легкие жиром".
   Пошлость его была неистребима. Даже в разговорах о политике, о положении России Рачинский любил блеснуть сомнительными выражениями. Однажды по поводу деятельности Распутина он сказал, что это "цинизм, доходящий до грации". Дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из линяющей кошки.
   У себя в доме он был внимательным хозяином. Чем больше я приглядывался к нему, тем чаще мне становилось жаль его, этого свихнувшегося человека.
   Мне Рачинский тоже предложил столоваться у его матери и этим меня выручил, так как единственный в городе ресторан при гостинице был зловонной обжоркой.
   Я согласился, и когда первый раз пришел к Рачинскому, то был удивлен, увидев очень приятную и умную старушку -- его мать, бывшую учительницу. Она относилась к сыну, к своему Мише (дома имя Мигуэль не существовало), как к человеку явно ненормальному, страдала от одного его внешнего вида, но была с ним очень нежна. То была жалостливая нежность матери к уроду сыну. Х
   Каждый день за обеденным столом у Рачинского собирались, как он говорил, его "сотрапезники" -- гадалка, Осипенко и я.
   Учитель оказался человеком очень горячим, остроумным и деятельным. Он любил спорить, безумно любил литературу и не спускал Рачинскому ни одной его "эстетской выходки". Разоблаченный Рачинский только смущенно улыбался и протирал пенсне. Возражать учителю он не решался.
   Гадалка зябко куталась в платок и молчала. Охотно разговаривала она только с матерью Рачинского Варварой Петровной, но и то, когда мужчины не могли ее услышать.
   Она, видимо, стеснялась своего занятия и часто приходила с заплаканными глазами. Я знал только, что она родом из Петербурга и что бросивший ее муж был адвокатом.
   В свободное от гаданий время она работала в госпитале для раненых, помогала сестрам и врачам. Госпиталь был размещен в церковно-приходском училище.
   Я решил сходить в пригородное село Богово, чтобы узнать, чем живут и чего ждут здешние крестьяне.
   Богово стояло на берегу прославленной Тургеневым Красивой Мечи. Река была под снегом, но около водяной мельницы шумела по лотку черная вода. В нее падали со звонким бульканьем оттаявшие сосульки.
   Пришла первая февральская оттепель с туманами и капелью, порывистым ветром и запахом дыма.
   В Богове произошла у меня встреча с одним человеком. Сначала я отнесся к ней как к курьезу, и только несколько дней спустя мне открылся почти символический смысл этой встречи.
   Боговские крестьяне, так же как и подмосковные, ждали только одного -конца войны. Что будет потом, никто не знал. Но все были уверены, что война даром не пройдет и после нее восстановится наконец справедливость.
   -- Правды, главное, нету!-- сказал мне сельский сапожник-- щуплый мужичок со впалой грудью.-- Обойди всю Россию, поспрошай всех жителей и увидишь, что у каждого есть свое соображение о правде. Местное соображение. А ежели все эти местные соображения собрать, то и получится одна-единственная, так сказать, всероссийская правда.
   -- Ну, а какая же у вас своя местная правда?-- спросил я.
   -- А вон она стоит, наша правда!-- ответил сапожник и показал на бугор над рекой. Там в корявом яблоневом саду виднелся полуразрушенный барский дом. Он был небольшой, но сохранял в себе черты того усадебного ампира, который расцвел в России при Александре Первом,-- фронтон с облезлыми колоннами, узкие и высокие окна с полукружием наверху, два полуциркульных низких флигеля и поломанная чугунная решетка редкой красоты.
   -- Вы мне объясните,-- попросил я,-- какое этот старый дом имеет отношение к вашей местной правде.
   -- А вы сходите в этот дом, к хозяину, тогда поймете. Сами сделайте выводы, кому этот дом, и сад, и земля при доме -- там две десятины земли -должны принадлежать, ежели уж говорить о правде. Только хозяин там чудной. Помещик Шуйский. Рвань немыслимая. Вряд ли он вас к себе и допустит. Дело к нему какое-нибудь надо придумать.
   -- Какое же дело?
   -- Ну вроде вы желаете на лето у него поселиться, снять дачу. И пришли этот вопрос определить.
   По едва заметной в снегу тропинке я прошел к дому.
   Окна были заколочены старыми трухлявыми досками. Парадное крыльцо замело снегом.
   Я обошел дом, увидел узкую дверь, обитую рваным войлоком, и сильно постучал. Никто не отозвался и не открыл. Я прислушался. В доме было мертвенно тихо. "Да полно,-- подумал я.-- Там, должно быть, никто не живет".
   В это время дверь внезапно распахнулась. На пороге ее стоял маленький старичок в черном, вытертом до дыр ватном халате, подпоясанном полотенцем. На голове у старика была шелковая шапочка. Все его лицо было завязано грязным бинтом. Из-под бинта торчала клочьями вата, коричневая от йода.
   Старичок гневно посмотрел на меня совершенно синими, как у ребенка, глазами и спросил высоким голосом:
   -- Что вам угодно, милостивый государь? Я ответил так, как научил меня сапожник.
   -- А вы не из рода Буниных?-- подозрительно спросил старичок.
   -- Нет, что вы!
   -- Тогда пойдемте.
   Он ввел меня в единственную, должно быть, жилую комнату в доме. Она была завалена тряпьем и хламом. Среди комнаты жарко топилась железная печурка. При каждом порыве ветра из нее струями вылетал дым.
   В углу я увидел великолепную круглую кафельную печь с узорными изразцами. Почти половина всех изразцов была из нее вынута, и в маленьких нишах от вынутых изразцов стояли заросшие пылью пузырьки с лекарствами, валялись пожелтевшие бумажные мешочки и лежали усохшие червивые яблоки. \
   Над топчаном, покрытым облезлой овчиной, висел в тяжелой золотой раме портрет женщины в голубом воздушном платье, с высоко поднятыми напудренными волосами и такими же синими глазами, как у старичка.
   Мне казалось, что я попал в начало прошлого века, к гоголевскому Плюшкину. До этого я не представлял себе, что на Руси сохранились такие дома и такие люди.
   -- Вы дворянин?-- спросил меня старичок. На всякий случай я ответил, что да, дворянин.
   -- Чем вы сейчас занимаетесь,-- сказал старичок,-- меня не интересует. Теперь народились такие занятия, что сам жандарм ногу сломит. Изволите ли видеть, появились даже какие-то таксаторы! Чушь! Романовская чушь! Дом я вам на лето сдам, но при непременном условии, что вы коз заводить не будете. А то три года назад жил здесь у меня Бунин. Сомнительный господин! Христопродавец! Коз завел, а они и рады -- все яблони погрызли.
   -- Писатель Бунин?-- спросил я.
   -- Нет. Брат его, акцизный чиновник. Приезжал и писатель. Приличнее несколько своего чиновного брата, но тоже, скажу вам, не пойму, чем кичится! Мелкопоместные людишки!
   Я решил вступиться за Бунина, применяясь к понятиям старичка.
   -- Ну что вы,-- сказал я,-- ведь Бунины -- старый дворянский род.
   -- Старый?-- насмешливо спросил старичок, посмотрел на меня, как на безнадежного тупицу и покачал головой.-- Старый! Так я постарше! Я в бархатных книгах записан. Ежели вы как следует учили историю государства Российского, то должны знать древность моего рода.
   Тогда только я вспомнил, что сапожник назвал мне фамилию этого старичка -- Шуйский. Неужели передо мной стоял последний отпрыск царского рода Шуйских? Что за чертовщина!
   -- Я с вас возьму,-- говорил между тем старичок, -- пятьдесят рублей за все лето. Деньги, конечно, немалые. Но у меня и траты немалые. Я с супругой своей в прошлом году разошелся. Она, старая ведьма, живет сейчас в Ефремове и нет-нет, а приходится ей отвалить то пять, а то и десять рублей. Только бесполезно. Она деньги на любовников тратит. Нету хорошей осины, чтобы ее повесить.
   -- Сколько же ей лет?-- спросил я.
   -- Восьмой десяток пошел, негоднице,-- ответил, сердясь, Шуйский.-- А насчет вашего проживания у меня мы напишем соглашение по пунктам. Иначе никак нельзя.
   Я согласился. Я чувствовал себя так, будто передо мной разыгрывался редчайший спектакль.
   Шуйский вытащил из рваной папки желтый лист гербовой бумаги с оттиском двуглавого орла, достал перо, поскоблил его сломанным ножичком и обмакнул в банку с йодом.
   -- Фу ты!-- сказал он.-- А все почему? Потому что эта дура стоеросовая Василиса никогда ничего на место не ставит.
   Из дальнейшего разговора выяснилось, что два раза в неделю к Шуйскому приходит из Богова бывшая просвирня, престарелая Василиса, кое-как прибирает, колет дрова и готовит старику кашу.
   Шуйский нашел баночку из-под крема "Метаморфоза" с чернилами и начал писать. При этом он ворчал на новые времена:
   -- И говорят нынче и пишут как-то по-татарски. Кругом завели какую-то романовскую чушь! Таксаторы, мелиораторы! Говорят, Николашка распутного мужика за стол с собой сажает. А тоже считается -- царь! Пащенок он, а не царь!
   -- Зачем вы лицо закутываете ватой?-- спросил я.
   -- Я его йодом мажу, а потом, понятно, обкладываю ватой.
   -- Зачем?
   -- От нервов,-- коротко ответил Шуйский.-- Ну вот, прочитайте и поставьте свой подпис.
   Он подал мне бумагу, исписанную четким старинным почерком. Там до пунктам были перечислены все условия жизни в разрушенном доме. Особенно запомнился мне один пункт:
   "Я, упомянутый Паустовский, обязуюсь плодами из сада фруктового не пользоваться в рассуждении того, что оный сад сдан на корню ефремовскому однодворцу Гаврюшке Ситникову".
   Я подписал эту странную и совершенно ненужную мне бумагу и спросил насчет задатка. Я понимал, что глупо отдавать деньги за дом, где я все равно жить не буду. Но нужно было доиграть роль до конца.
   -- Какой там задаток!-- сердито ответил Шуйский.-- Ежели вы действительно дворянин, то как вы о таких вещах упоминаете! Приедете -тогда и сочтемся. Честь имею кланяться. Не провожаю -- простужен. Прикройте поплотнее дверь.
   В Ефремов я шел пешком, и чем дальше я отходил от Богова, тем фантастичнее представлялась мне эта встреча.
   В Ефремове Варвара Петровна подтвердила мне, что этот старичок действительно последний князь Шуйский. Правда, у него был сын, но лет сорок назад Шуйский продал его за десять тысяч рублей какому-то бездетному дольскому магнату. Тому нужен был наследник, чтобы после его смерти огромные имения -- майораты -- не распылились среди родни, а остались в одних руках. Ловкие секретари дворянских присутствий нашли магнату мальчика хороших кровей -- Шуйского, и магнат купил и усыновил его.
   Был тихий снежный вечер. В висячей лампе что-то тихонько жужжало.
   Я задержался после обеда у Рачинских, зачитался книгой Сергеева-Ценского "Печаль полей".
   Рачинский писал за обеденным столом свои советы женщинам. Написав несколько слов, он откидывался на стуле, читал их и ухмылялся,-- очевидно, все написанное очень ему нравилось.
   Варвара Петровна вязала, а гадалка, забившись в кресло, думала о чем-то, глядя на свои сложенные на коленях руки с бриллиантовыми кольцами.
   Вдруг кто-то сильно застучал в окно. Все вздрогнули. По тому, как стучали -- быстро и тревожно,-- я понял:
   что-то случилось.
   Рачинский пошел открывать дверь. Варвара Петровна перекрестилась. Одна только гадалка не шевельнулась.
   В столовую ворвался Осипенко -- в пальто и шапке, даже не сняв калош.
   -- В Петербурге революция!-- крикнул он.-- Правительство свергнуто!
   Голос у него осекся, он упал на стул и заплакал навзрыд.
   На мгновение наступила полная тишина. Было только слышно, как, судорожно глотая воздух, совсем по-детски плачет Осипенко.
   У меня бешено заколотилось сердце. Я задыхался и почувствовал, что и у меня слезы текут по щекам. Рачинский схватил Осипенко за плечо и крикнул:
   -- Когда? Как? Говорите!
   -- Вот... вот...-- бормотал Осипенко и вытащил из кармана пальто длинную и узкую телеграфную ленту.-- Я только что с телеграфа... Вот здесь все... все...
   Я взял у него ленту и начал читать вслух воззвание Временного правительства.
   Наконец-то! Руки у меня дрожали. Хотя за последние месяцы вся страна и ждала событий, но удар был слишком внезапный.
   Здесь, в сонном и занавоженном Ефремове, было особенно глухо. Московские газеты приходили на третий день, да их и вообще было немного. По вечерам на Слободке выли собаки да неохотно стучали в колотушки сторожа. Казалось, что со времени XVI века ничего в этом городке не изменилось, что нет ни железных дорог, ни телеграфа, ни войны, ни Москвы, что нет никаких событий.
   И вот -- революция! Мысли беспорядочно метались в голове, и одно только было ясно -- свершилось великое, свершилось то, чего никто и ничто не в силах остановить. Свершилось вот сейчас, в этот как будто самый обыкновенный день, именно то, чего люди ждали больше столетия.
   -- Что делать?-- судорожно спрашивал Осипенко.-- Надо что-то делать немедленно.
   Тогда Рачинский сказал слова, за которые ему можно было простить все его грехи:
   -- Надо отпечатать это воззвание. И расклеить по городу. И связаться с Москвой. Идемте!
   Мы вышли втроем -- Осипенко, Рачинский и я. Дома остались только Варвара Петровна и гадалка. Варвара Петровна стояла около киота, быстро и часто крестилась и шептала: "Господи, дождались! Господи, дождались!" Гадалка все так же неподвижно сидела в кресле.
   По пустынной улице бежал навстречу нам человек. При слабом свете уличного фонаря я заметил, что он был без шапки, в одной косоворотке и босиком. В руке он держал сапожную колодку.