Всем, с кем он видится, и всем, с кем он знакомится, бросается в глаза его бледное лицо, оттененное темными волосами, его мечтательная задумчивость, его горящий пламенем взор. Он еще не дошел до середины своей жизни и, как все в таком возрасте (Дельвиг -- исключение), строен. Можно даже сказать, что он красив, ибо разве бывает некрасив влюбленный юноша? А он влюблен, и, кажется, бесперерывно. Счастлива ли его любовь? Кто его избранница? Не забывайте только, что любовь и обладание -- не одно и то же, а всегда нечто исключительно редкое. И то и другое дает опыт, но такой разный, что блажен, кто сумел их соединить в одной женщине. В этом смысле Пушкину жить, видимо, легче, ибо его жизнь неделима: "прыгает по бульвару и по по утрам рассказывает Жуковскому, где всю ночь не спал... Но при всем беспутном образе жизни его, он кончает четвертую песнь поэмы". Пушкин весь -жадно, бешено, опрометью, мелькнул, сверкнул: никто о нем не скажет иного (Пушкин тоже исключение).
   Боратынский -- не Пушкин, не Дельвиг. Они поэты, в их сравнении и Креницын и он сам -- не более чем стихотворцы. Впрочем, ни Дельвига, ни Пушкина Боратынский еще не видел.
   Сейчас он обнимает Креницына.
   * * *
   Должен был он обнять и Александра Рачинского, ныне подпрапорщика Семеновского полка, знакомца Дельвига, Кюхельбекера и других лицейских. Александр -- кузен Боратынского, то есть сын его двоюродного дядюшки, отставного генерал-майора Антона Михайловича Рачинского, живущего сейчас на покое в своем смоленском поместье, а некогда, при императоре Павле, первого полкового командира, лейб-егерей (кстати, Павел и крестил его первенца Александра). Впоследствии, в 830-м году, за Рачинского выйдет Варинька Боратынская, младшая сестра, а сам Боратынский будет на их свадьбе шафером, К той поре Рачинский выйдет в отставку и с него будет уже, кажется, снят секретный надзор, учрежденный после известных событий 825-го года за то, что знал о существовании тайных обществ и не донес. Сейчас, за время отсутствия Боратынского из Петербурга, Рачинский успел, между караулами, маневрами, лафитом и клико, оказаться в одном приятельском кружке, от которого, конечно, далеко до цареубийств, но уже рукой подать до тайных обществ.
   Конечно, в 814-м или 815-м году "беседы о предметах общественных, о зле существующего у нас порядка вещей и о возможности изменения, желаемого многими в тайне" были еще несколько в новость. В 818-м же и 819-м, когда "везде ходили по рукам, переписывались и читались наизусть "Деревня", "Ода на свободу", "Ура! В Россию скачет..." и другие мелочи в том же духе" и когда не было живого человека, который не знал бы этих стихов, когда разговоры об упомянутых предметах занимали умы, когда печатались -- не в Лондоне и не в Париже! в Петербурге -- такие сочинения, как "Опыт теории налогов" и "Естественное право", -- тогда зло существующего у нас порядка видимо обнажилось и все большее число людей переставало его, зло сие, не замечать.
   Словом, "где то время, когда у Бурцова собирался кружок молодых людей, из которых каждый подавал самые лестные надежды? Сам Бурцов, братья Колошины, Вальховский... Семенов, молодой Пущин (конноартиллерийский), Жанно Пущин... Александр Рачинский, Дельвиг, Кюхельбекер. -- Многие ли из них уцелели?"
   Что горевать?
   * * *
   Еще кого Боратынский обнял в Петербурге? -- Андрея Шляхтинского, юношу, старее его четыремя годами. Шляхтинский, тоже родом из-под Смоленска, ныне прапорщик лейб-Егерского полка, еще пятнадцатилетним мальчишкой успел повоевать с французами, вместе с ополчением пройдя ретирадой от Смоленска до Москвы, а потом наступлением от Тарутина до Вильны; он дрался с неприятелем при Бородине и Малоярославце. В лейб-егеря Шляхтинский поступил в 814-м году. Наверное, в 816-м или 818-м он ездил из Петербурга на родину под Смоленск, где и сошелся с Боратынским. Правда, совсем непонятно, как именно это могло произойти, ибо Боратынский жил в Подвойском -- в ста слишком верстах к северу от Смоленска, а имение Шляхтинских находилось в ста с лишком верстах к югу от губернской столицы -- под Рославлем. Но чего не бывает на свете? Ведь вписал же Боратынский ему в альбом при прощании в августе 819-го года, когда тот, переведенный из гвардии в один из пехотных полков, стоявших в провинции, уезжал из Петербурга: Ты помнишь милую страну, Где жизнь и радость мы узнали. Где зрели первую весну, Где первой страстию пылали.
   Как многие из его поколения, Шляхтинский успел вовремя уйти, и история, делающая своими героями страдальцев либо злодеев, только пригрозила ему сомнительной славой мученика, ибо, забегая вперед, добавим также, что в 826-м году, на следствии, на него указали как на члена Союза благоденствия. Но в 826-м, на его счастье, властители и судии мало вспоминали о том, что было в 818-м.
   А в 818-м -- осенью или в начале зимы -- Боратынский и Шляхтинский поселились вместе: в домике г-на Ежевского в Семеновских ротах.
   Боратынский маменьке из Петербурга
   Я не сообщал вам своего адреса, ибо сам еще не знал, где поселюсь. -Мы сняли квартиру вместе с г-ном Шляхтинским -- у нас три прелестные комнаты, которые только предстоит обставить, впрочем, мебель здесь дешева. -- Письма адресуйте так: в Семеновском полку в доме кофишенка Ежевского. Это славный старик, знававший в Гатчине батюшку. Он рассказывает мне всяческие подробности и анекдоты, которые я слушаю с немалым удовольствием. У него есть жена и дочь -- воспитанная весьма неплохо, изъясняющаяся по-французски скверно, по-русски провинциально, играющая на рояле подобно нашим богиням из Оржевки *, читавшая несколько романов мадам Радклиф и жалующаяся, что ничто в природе не отвечает возвышенным движениям ее сердца. Весь этот мирок довольно забавен. В последнем письме я говорил вам о некоей мадам Эйн-гросс, с которой я познакомился, так вот, это превосходная женщина. Она весьма образованна, иначе говоря, образованна лучше меня, как все считают. Она божественно играет на арфе, много читает, любит живопись, поэзию, словесность и даже способна иметь собственное суждение о каждом из искусств. Мы размышляем с нею о дружбе, о любви, о любовных увлечениях, об эпикурействе, о стоицизме -- словом, обо всем. Я посещаю ее каждый день после полудня, и пока мне это не наскучило; следует, однако, признать, что в ожидании лучшего я был бы даже склонен влюбиться в эту божественную женщину, но не тревожьтесь, я слишком безрассуден, чтобы решиться на серьезное безрассудство.
   * Боратынский имел в виду барышень Мартыновых.
   Прощайте, милая маменька. Быть может, вы считаете все это несколько вольным. Думайте, что пожелаете, но помните, что только вас я люблю всем сердцем. Вчера вечером мадам Э. Г. живо напомнила мне Софи, она играла на арфе тирольскую мелодию. Знаете, пожалуй, она немного напоминает ее и своей внешностью..
   * * *
   Итак, мы говорили о прапорщике Шляхтинском, служащем в ту пору в лейб-Егерском полку. Этим полком при Павле командовал Антон Михайлович Рачинский, после него -- Багратион, убитый при Бородине, а ныне -- добрейший Карл Иванович Бистром.
   Получилось так, что после полного провала хлопот и вследствие невидимого ныне стечения событий и людей Боратынский был определен именно в этот полк рядовым с дозволением жить на частной квартире. На квартирах жили многие: и офицеры, и солдаты -- в том числе в Семеновских ротах, благо своих казарм не хватало, а Семеновские роты находились тут же, возле Обводного канала, где предписано было стоять егерям.
   Еще до определения в полк, в ноябре или декабре, у него появились новые знакомцы: Дельвиг и Кюхельбекер.
   Кюхельбекер жил недалеко от Семеновских рот, в десяти, не более, минутах ходьбы вдоль левого берега Фонтанки-реки, возле Калинкина моста. Перейдя через мост, можно было еще через минуты две-три быть у Пушкина. Но Пушкин не очень любил, когда к нему приходили малознакомые люди, ибо жил не один, а, в отличие от большинства из них, с родителями. Кроме того, Пушкин не сидел дома. Да и не с Пушкиным Боратынский сошелся коротко, а с Дельвигом, хотя тот в это время жил далеко от Семеновских рот -- почти на Невском вместе с Яковлевым-старшим (Павлом; Павлом Лукьяновичем; Пашей) -братом лицейского Яковлева. (Через полгода, видимо, осенью 819-го, Дельвиг тоже переберется в Семеновские роты и поселится с Боратынским на одной квартире -- это случится, должно быть, когда Шляхтинский уедет из Петербурга) .
   В конце 818-го года -- начале 819-го Петербург одаривал Боратынского новыми знакомцами в обилии, несравненно большем, нежели в годы пажеской жизни. У Кюхельбекера в мезонине бывали отроки -- Левушка Пушкин, Соболевский из благородного пансиона при Главном Педагогическом институте, заходил лицейский Пущин (Жанно), пил чай Плетнев, которому тогда хотя и было уже к тридцати, но который еще ничего не сделал, чтобы его имя было знакомо с доброй стороны и читательской публике, и вообще добрым людям. Мог оказаться Боратынский в одну из суббот у Жуковского (по мосту через Фонтанку и влево по Екатерингофскому проспекту -- 10 минут ходьбы от Семеновских рот; впрочем, даже если и мог оказаться -- Жуковский не обратил в ту пору на скромного приятеля лицейских поэтов особенного внимания; это впоследствии он будет занят судьбой Боратынского всерьез, и именно ему первому Боратынский решится изложить в подробностях историю пажеской катастрофы). Мог познакомиться с Глинкой (Федором Николаевичем -- сочинителем "Писем русского офицера", ближайшим человеком у петербургского генерал-губернатора Милорадовича, поэтом и членом всех видимых и невидимых обществ). Наверное, тогда же Боратынский узнал и Николая Ивановича Гнедича -- учителя трагических актеров и первого нашего настоящего переводчика Гомера. Видимо, еще до того, как Измайлов в "Благонамеренном" напечатал отданные ему Дельвигом стихи Боратынского, Боратынский увидел и благонамеренных членов михайловского общества любителей словесности, наук и художеств. Видел он и солидного господина Николая Ивановича Греча, в очках -- издателя "Сына отечества".
   * * *
   Тогда же -- через Рачинского ли, через Шляхтинского ли -- он должен был сойтись с некоторыми из повес, чья слава нынче, увы, померкла и до наших дней дошли только ее глухие отголоски: И Чернышев, приятель, хват, Поклонник Эпикуру, Ты наш единоверный брат По Вакху и Амуру, И нашим музам не чужой -Ты любишь песнопенья... Болтин-улан, тебе челом, Мудрец златого века! Ты наслаждаешься житьем Как правом человека... Ты пьешь с друзьями в добрый час. Без бабьего жеманства, -Святая трезвость во сто раз Безумнее и пьянства!
   Это написал не Боратынский, а Коншин (о нем речь впереди). А Чернышев -- это Павел Николаевич; Паша; Пашка Чернышев: "при первых приготовлениях к войне с французами, в 1812 году вступил в один полк юнкером" (вместе с братом Дмитрием) -- а именно в лейб-Егерский полк, -- дошел до Лейпцига, а может быть, и до Парижа, был ранен, победно вернулся еще большим хватом в Петербург. Брат его Дмитрий около 816-го года отправился жить в деревню и вряд ли был коротко знаком Боратынскому. А Павел -- был. (О том нечаянно поведало перо "некогда известного не в одном Петербурге Эртеля бывшего друга Дельвига и Глебова" *. Он писал Боратынскому в 1836-м году из Петербурга в Москву: "К нам приехал Пашка Чернышев, и мы с ним почти неразлучны. Тогда исчезает для нас настоящее, и мы живем в прошедшем; а что тогда и частенько поминаем о тебе, это ты можешь вообразить себе. Он обнимает и целует тебя от всей души". -- Так что Чернышев был не просто старшим сослуживцем Боратынского по Егерскому полку). И Болтин ** -- был: в 819-м году он перевелся из Изюмского гусарского полка в лейб-уланы штабс-ротмистром и служил здесь до 824-го года. -- Кто еще в их круг входил? Некто А.Д.Ч., родственник Чернышева: "Рост его и вообще телосложение были исполинские; обращение его явно показывало неограниченное презрение ко всем принятым в свете обычаям... Шалости почти были его страстию". Должно быть, это Александр Дмитриевич Черевин, корнет лейб-уланского полка. -- Вот некоторые из тех, с кем пировал Боратынский в конце 818-го и 819-м году.
   * Василий Андреевич Эртель был родом из Пруссии и выученик Лейпцигского университета; в 817-м году явился в Петербург и к августу определился учителем немецкого языка в пансион при Царскосельском лицее, где служил -полтора года, с января 819-го вышел в отставку и занимался еще полтора года партикулярным учительством в благородных семействах. Возвысился он впоследствии: учил своему природному языку и родной словесности наследника -- будущего Александра II, перевел на этот язык 7-й и 8-й тома карамзинской "Истории", сочинил французско-русский и немецко-русский лексиконы, председательствовал в комиссии по переводу на немецкий язык российского свода законов и проч. и проч.
   ** Илья Александрович.
   Пировал, конечно, не совсем то слово, ибо не мудрены пирушки наши, и денег у нас всегда либо в обрез, либо нет. Но есть бессмертное изобретение голодного желудка -- долг. "Что ни говори, как строго ни суди молодежь, а должно сознаться, что нехорошо молодому человеку, брошенному в водоворот света, не иметь, по крайней мере, несколько тысяч рублей ежегодного и верного дохода, хотя бы на ассигнации" -- так судит поэт мысли, и он прав. -- Словом, в этот раз Петербург несколько закружил Боратынского новыми лицами и обстоятельствами. (Да и нас тоже, вослед ему, закружил несколько).
   От его жизни в домике низком в Семеновских ротах осталось прочное у всех воспоминание: Боратынский жил здесь с Дельвигом, оба в лавочку были должны и перчаток не имели (Шляхтинского мало кто вспоминал, ибо он быстро уехал тогда). Для тех, кто находился в ту пору далеко от Петербурга, а Боратынского и Дельвига узнал позже, -- на место Дельвига мог подставляться, например, Левушка Пушкин (он, правда, тоже бывал в домике низком, но постоянным жителем не был). Тогда получалось, что "Баратынский и Лев Пушкин жили в Петербурге на одной квартире... Они везде задолжали, в гостиницах, лавочках, в булочной; нигде ничего в долг им больше не отпускали. Один только лавочник, торговавший вареньями, доверчиво отпускал им свой товар; да где-то промыслили они три-четыре бутылки малаги. На этом сладком пропитании продовольствовали они себя несколько дней".
   Но смешно думать важно о безденежье, когда речь идет о повесах, шалунах, поэтах, когда брызжет радостная пена, подобье жизни молодой: Мы в ней заботы потопляли И средь восторженных затей "Певцы пируют! -- восклицали, -Слепая чернь, благоговей!" И где ж вы, резвые друзья, Вы, кем жила душа моя! Ты, верный мне, ты, Дельвиг мой, Мой брат по музам и по лени, Ты, Пушкин наш, кому дано Петь и героев и вино, И страсти молодости пылкой, Дано с проказливым умом Быть сердца верным знатоком
   И лучшим гостем за бутылкой, -это уже не Коншин, а Боратынский сзывает друзей. Вы все, делившие со мной И наслажденья и мечтанья, О, поспешите в домик мой На сладкий пир, на пир свиданья!
   Но то будет через два года, уже после их разлуки, и не все они снова свидятся тогда, да и вообще в том же кругу, какой собирался в домике низком, они уже никогда не смогут встретиться все вместе. А те немногие, кто соберется после разлуки, что придет им на память? Что ни ласкало в старину, Что прежде сердцем ни владело -Подобно утреннему сну, Все изменило, улетело! Увы! на память нам придут Те песни за веселой чашей, Что на Парнасе берегут Преданья молодости нашей.
   Или, изъясняясь языком прозаистов, -- "тогда исчезает для нас настоящее, и мы живем в прошедшем", -- как говорил Эртель. Кстати, благодаря Эртелю мы знаем некоторые подробности жизни Боратынского, Дельвига и Пушкина в конце 818-го -- начале 819-го года. В 832-м году Эртель вместе со своим знакомцем Александром Глебовым издал "Русский альманах на 1832 и 1833 годы", где была напечатана обширная "Выписка из бумаг моего дяди Александра" -сочинение более беллетристическое, нежели мемуарное, но тем не менее замечательное по отдельным приведенным здесь фактам. Выписка предварена кратким предуведомлением некоего Федора Михайлова Т... о том, что его дядя, некий Александр Борисович М., отъезжая из России в чужие края, оставил на его попечение свое домашнее имущество, книги и бумаги; среди последних нашлись воспоминания, выписку из коих племянник отдал по желанию одного из издателей "Русского альманаха" для печатания.
   Доверяться этим воспоминаниям, конечно, надо с оглядкой, ибо, кажется, и сам дядя Александр и его племянник -- лица вымышленные, а всю выписку сочинил, может быть, лукавый Эртель. В сей выписке много путаного: Боратынский назван двоюродным братом дяди Александра *, события разных лет перемешаны **, а устная речь действительных людей переведена на письменный язык довольно чопорно и чинно. Словом, у "Выписки" много недостатков. Тем не менее люди, с которых сообщается здесь, люди действительные: они, правда, не названы своими полными именами, но ясно, что б.Д. или б.А.А.Д. -- это барон Дельвиг, Е.Б. и Евгений -- Боратынский, полковник Л. -- Лутковский, А. С. Я..... -- Пушкин, П.Н.Ч. или Павел Николаевич -- Чернышев, И.А.Б. -- Болтин, Д.Е. -- Еристов. А некоторые факты, сообщаемые об этих действительных лицах, уж слишком точны, чтобы заподозрить сочинителя выписки в абсолютном вымысле. Вымышлена здесь, видимо, частная жизнь дяди Александра: его роковая любовь, его служба в лейб-уланах, вероятно, подробности его участия в Лейпцигской битве (хотя последнее, верно, не совсем выдумка, а, быть может, пересказ чьих-то военных рассказов -- хотя бы Чернышева). Но сейчас не эти подробности у нас в предмете. Речь шла о Боратынском и его новых друзьях.
   * Неизъяснимым образом в глазах потомков Боратынский стал и двоюродным братом Эртеля, чего, натурально, не бывало.
   ** Так, здесь указано, что Боратынский приезжает уже известным поэтом в Петербург из Финляндии в то время, когда Пушкин пишет "Руслана и Людмилу". Тут что-нибудь одно: или Боратынский приезжает из Финляндии, а Пушкина уже нет в Петербурге, значит, дело происходит году в 821-м -- 822-м; или Боратынский приезжает не из Финляндии, а из Подвойского, стихов еще не печатает, Пушкин сочиняет поэму, и, значит, события происходят в конце 818-го -- начале 819-го года. Если избрать второе, то дяде Александру можно отчасти верить: все-таки из Подвойского Боратынский приехал лишь однажды, а из Финляндии впоследствии приезжал по меньшей мере семь раз -- к 832-му году, когда напечатана "Выписка", конечно, Финляндия заслонила собой Подвойское для всех, кто знал Боратынского.
   ВЫПИСКА ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА"
   Тогда между молодыми людьми господствовал весьма приятный, непринужденный тон и истинное товарищество, которое ныне едва знают и по названию. В наших почти ежедневных сборищах много шутили и смеялись. Мы рассказывали свои похождения, причем немало прилыгали, а поимка во лжи подавала повод к новому смеху. Иногда мы даже играли на дворе в бабки. Бутылки шампанского с золотистою смолою, как почетные члены, принимали участие в наших собраниях и немало способствовали к оживлению нашей беседы. Они имели еще особенное свойство развивать музыкальные таланты наши, так что у нас весьма часто раздавались веселые хоровые песни, которые, хотя не отличались гармониею, но увеличивали нашу веселость. В это время сборища наши получили новую прелесть от принятого в них участия милым двоюродным братом моим Е.Б., приехавшим из Финляндии посетить нас. Как ближайший родственник покойной моей матери, он еще ребенком бывал почти ежедневно в нашем доме, почему весьма естественно, что его приняли с живейшею радостию, и он без околичностей остановился у меня. Воспитанный в пажеском корпусе, он впоследствии попал в армейский полк, расположенный в Финляндии *. Достойный полковник Л. старался усладить его разлуку с родными, взял его к себе в дом и служил ему вторым отцом. Я не видал Евгения с нашего детства, и признаюсь, что его наружность чрезвычайно меня удивила. Его бледное, задумчивое лицо, оттененное черными волосами, как бы сквозь туман горящий пламенем взор придавали ему нечто привлекательное и мечтательное; но легкая черта насмешливости приятно украшала уста его. Он имел отличный дар к поэзии, но, несмотря на наружность, муза его была вечно-игривое дитя, которое, убравшись розами и лилеями, шутя связывало друзей цветочными цепями и резвилось в кругу радостей. Неизъяснимая прелесть, которою проникнуто было все существо его, отражалась и в его произведениях. Наша детская дружба возобновилась и стала крепче, чем когда-либо. Я ввел его в круг моих приятелей, в котором он был принят с общею любовью.
   * О хронологической путанице в памяти дяди Александра см. предыдущую сноску.
   В одно воскресенье Евгений рано утром вышел из дома. Я уже намерен был один пойти на гулянье, как вошел с другим молодым человеком, по-видимому, одинаковых с ним лет, довольно плотным, в коричневом сюртуке. Большие, густыми темными бровями осененные глаза блистали из-за черепаховых очков; на полном, но бледном лице его была написана мрачная важность и необыкновенное в его летах равнодушие. Как удивился я, когда Евгений назвал пришедшего б.А.А.Д. Имя его было мне известно и драгоценно по его стихотворениям. Зная также, что он был задушевным приятелем двоюродного брата моего, я с ним никогда до тех пор не встречался. Я не знал, как согласить глубокое чувство, игривый характер и истинно-русскую оригинальность, которые отражаются в его стихотворениях, с этою холодною наружностию и немецким именем. Ах! когда я короче познакомился с ним, какое неистощимое сокровище благородных чувствований, добродушия, чистой любви к людям и неизменной веселости открыл я в сем превосходном человеке.
   Едва мы пробыли вместе с четверть часа, как всякая принужденность исчезла из нашей беседы, и мне казалось, что мы уже давным-давно знакомы. Разговор обратился к новейшим произведениям русской литературы и, наконец, коснулся театра.
   Непонятно, -- сказал Д., -- что мы до сего времени почти ничего не имеем собственного в драматической поэзии, хотя русская история так богата происшествиями, которые можно было бы обработать для трагедии, и притом вокруг нас столько предметов для комедии.
   Вы забываете Озерова, -- сказал я.
   Правда, что Озеров имеет большое достоинство, -- отвечал Д., -- но хотя он обработал отечественное происшествие, однако ж в поэзии его нет народности. Трагедия его принадлежит к французской школе, и тяжелые александрийские стихи ее вовсе не свойственны языку нашему.
   Евгений назвал "Недоросля" Фон-Визина, и мы рассыпались в похвалах сей истинно-русской комедии. Когда я спросил барона, почему он сам не займется этим родом, он откровенно признался, что непреодолимая лень не позволяет ему ни рыться в исторических материалах для избрания предмета, ни принудить себя старательно обдумать план. Он прибавил, что уже несколько раз говорил о том с приятелем своим А С П , но что сей последний занят сочинением эпической поэмы * и вообще слишком еще принадлежит свету.
   * Так дядя Александр называет "Руслана и Людмилу".
   -- Поверьте мне, -- продолжал Д., -- настанет время, когда он освободится от сих суетных уз, когда обратит обширный дар свой к высшей поэзии, и тогда создаст новую эпоху, а русский театр получит совершенно новую форму.
   Я уже давно желал узнать сего молодого человека, который так много заставлял говорить о себе. Д. обещал на днях зайти за мною и отвести к П, который в это время по болезни не мог выходить из комнаты.
   Мы провели вместе целый день. -- Между тем пришел и Павел Николаевич, которому знакомство с любезным Д. также чрезвычайно было приятно. Мы обедали у Фельета, веселость и шутливое остроумие приправляли обед наш. Потом отправились мы на Крестовский остров, а вечер провели в обыкновенном приятельском кругу своем, в котором Д. был принят с всеобщею радостию и отличием. С сего времени мы почти ежедневно виделись и сделались короткими друзьями. С восхищением вспоминаю я теперь о сих прекрасных днях. Ах, с того времени многое, многое переменилось!..
   * * *
   Однако, пока мы выписывали свою выписку, наступил 819-й год.
   1819 ВЫПИСКА ИЗ "ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ ДЯДИ АЛЕКСАНДРА" (продолжение)
   ...При моей короткой связи с бароном Д. я весьма естественно должен был познакомиться с прежними его товарищами по учению, воспитанниками Царскосельского лицея. Между ними были отличные молодые люди, коих способности при благотворном влиянии сего заведения развились в высокой степени. Особенно полюбил я одного из них, который по живости, остроумию, всегдашней веселости и вообще по всем качествам, требуемым в обществе, соединял в себе все хорошие свойства отлично образованного француза. Это был князь Д.Е. Не знаю, где он теперь. Но если он еще жив и если время несколько охладило горячий темперамент его, то наверное он заслужит почетное место в отечественной литературе.
   А С также был товарищем по учению и другом барона.
   В одно утро сей последний зашел ко мне, чтобы по условию итти вместе к П. Евгений, который еще прежде был знаком с П., пошел с нами... Было довольно далеко до квартиры П., ибо он жил тогда на Фонтанке, близ Калинкина моста... Мы взошли на лестницу, слуга отворил двери, и мы вступили в комнату П.
   У дверей стояла кровать, на которой лежал молодой человек в полосатом бархатном халате, с ермолкою на голове. Возле постели на столе лежали бумаги и книги. В комнате соединялись признаки жилища молодого светского человека с поэтическим беспорядком ученого. При входе нашем П. продолжал писать несколько минут, потом, обратясь к нам, как будто уже знал, кто пришел, подал обе руки моим товарищам со словами: "Здравствуйте, братцы!" Вслед за сим он сказал мне с ласковою улыбкою: "Я давно желал знакомства с вами: ибо мне сказывали, что вы большой знаток в вине и всегда знаете, где достать лучшие устрицы". Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию или сердиться на него, однако ж отвечал с усмешкою: "Разве вы думаете, что способность ощущать физические наслаждения, определять истинное их достоинство и гармонически соединять их проистекает из того же источника, как и нравственное чувство изящного, которое вероятно по сей причине на всех языках означается одним и тем же словом: вкус? По крайней мере, в отношении к себе я нахожу такое мнение совершенно правильным; ибо иначе не мог бы с таким удовольствием читать ваши прелестные произведения". Так как П. увидел, что я могу судить не об одних вине и устрицах, то разговор обратился скоро к другим предметам. Мы говорили о древней и новой литературе и остановились на новейших произведениях. Суждения П. были вообще кратки, но метки; и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его, и думаю, что он способен возвыситься до той истинно поэтической иронии, которая подъемлется над ограниченной жизнью смертных и которой мы столько удивляемся в Шекспире.