Выгоды у отставки были те, что он не зависел от места службы и что наконец мог с долгожданной легкостью сказать, уже не опасаясь сглазить: "Прощай, отчизна непогоды!" -- Но легкости не получалось: "Мы на пути к Финляндии -- стране, которая еще недавно была для меня местом изгнания и где теперь я ищу приют спокойствия и неги". Понятно, что Финляндия удерживала его совсем не своим спокойствием.
   И тут вырастал второй нерешенный вопрос: не надежда ли видеть Магдалину влекла его назад? -- Безумие! -- возразят нам. -- Какие надежды? Он же все понимал! -- И мы говорим: безумие! Только, когда воображение постоянно спорит с рассудком, а самый яркий в прожитой жизни образ немыслим без мучительного обманывания самого себя, -- куда бежать из Финляндии? К кому? если сердце бьется только при слове Гельзингфорс, не говоря о других, ближайших сердцу звуках? Что тут еще надобно?
   Поэтому в Кюмени у Лутковских он был самое долгое -- дня три (в конце августа -- начале сентября) и далее летел -- в Гельзингфорс. Конечно, Мефистофелес неотлучно дежурил при Магдалине; не исключено, что теперь, почти за год их связи, ему прискучила ее страсть, и он был рад появлению достойной себе смены. А вероятнее, напротив -- как чаще бывает, -- он насторожился и удвоил бдительность, чтобы твердо доказать свое первенство. Как бы ни было, появление Боратынского при дворе Герцога Мефистофелеса изумило (приятно или неприятно -- бог весть) : "Здесь Боратынский. Он неузнаваем -- так похорошел, так любезен, такие непринужденные манеры -- все это ему чудеснейше идет".
   Но довольно о Магдалине! Торжествовать, изнывать, страдать, внимать, хохотать, танцевать, ловить взгляд, питать надежду, таить упования, пылать, путешествовать по окрестностям, подавать руку, целовать руку, томно молчать, говорить красноречивые любезности, чувствовать себя на верху блаженства, ревновать до головной боли, быть утром и быть вечером, не быть в состоянии заснуть, ужасаться предстоящему отъезду, тосковать в немой печали, все предчувствовать заранее -- неужели мало занятий на три недели? если же продолжать -- до санного пути не остановиться. А сентябрь на исходе; уже 25-е: "Мы лишаемся Баратынского, завтра он едет в Москву к своей матери". (Вряд ли он помнил, что 25-е -- день рождения С.Д.П.: ничто не бессмертно, не прочно...)
   * * *
   Гельзингфорс -- Ловиза -- Фридрихсгам -- Выборг -- Белый Остров -Парголово -- вот и Петербург.
   Петербург в ту пору провожал нашего милостивого монарха в путешествие по южным губерниям. ("Между прочим, говорили, что он готовил себе место успокоения от царственных трудов в Таганроге, где ему приготовляли дворец и где он думал с добродетельной супругой Елизаветой Алексеевной после отречения от престола поселиться в глубоком Уединении и посвятить остаток дней покою и тишине".)
   Боратынский увиделся, верно, с Дельвигом: тот все же женился, свадьбу назначили на конец октября. Но оставаться Боратынский не мог -- его ждали в Москве.
   * * *
   Слякотной грязью и поздним сумеречным рассветом проводил Боратынского Петербург. Увы! на этих страницах ему более не вернуться сюда. Возвращение случится, только когда минет еще столько же лет, сколько прошло со смерти Аврама Андреевича. А что он помнит ныне об отце? -- Память образа его не сохранила. -- И что сохранит память, чьи образы, чьи тени, еще через пятнадцать лет?
   Что ж! Он вернется в этот город, которому суждено провалиться, затонуть, быть смытым балтийской волной, в город, где он провел пламенную младость, где много милого любил...
   Прощай, Петербург! Adieu, my land! *
   Но не быть тебе смытым волной, не провалиться, не затонуть, ибо разумом ты создан, а над разумом -- сильнейшей природной силой -- безвластна вся мощь прочей природной стихии. А погубит тебя (как и все гибнет бесследно от нее) -- глупость; и зацветет болотными травами залив; смрадный туман заклубится над Галерной гаванью, над Семеновскими ротами, над Фурштадтской, над островами, над Петергофом; мутной пеной затянет воду Невы; нечем станет дышать, увянут ветры в остановившемся воздухе...
   Adieu, my land! Прощай!
   * Прощай, моя земля! (англ.).
   МОСКВА
   Есть наслажденье и в дикости Москвы. Кн. Вяземский
   О navis referent in mare te novi fluctus! * Гораций
   Москва -- это финальная сцена романа, эпилог поэмы, мораль в басне. Небо здесь висит над головою не высоко и не низко, ветры дуют не колючие, как на заливе, но и не дышат жаркими степными просторами, как в Маре, все здесь близко, обозримо -- из одного конца в другой, от Девичьего поля до Сущева полчаса на пролетке. От южной окраины -- Воробьевых гор -- видна северная окраина: Сокольники. Ти-ихо...
   * О корабль! Да опять отнесут тебя волны в море! (лат.).
   Москва -- столица отставных. По разным причинам и в разное время выходят люди в отставку, но все они съезжаются в Москву. Это столица стариков-родителей, и здесь живут Алексей Ильич Муханов, Михайло Александрович Салтыков, Сергей Львович Пушкин, Федор Андреевич Толстой... Это столица повздоривших с начальством или просто навлекших на себя неусыпное подозрение, и здесь или рядом, в своих имениях, живут Денис Давыдов, Михаил Орлов, князь Вяземский, Толстой Американец. Это столица "Вестника Европы", рожденного в начале века Карамзиным, а последние десять лет выходящего из рук Каченовского, измаравшего его в подлепарнасской пыли.
   Москва, если окунуться в нее, -- разрешенье всех цепей: человек чувствует здесь себя свободно, как рыба на дне, как рыба, всосанная в ил.
   * * *
   Чем ближе он подъезжал к Москве, тем хуже ему, вероятно, становилось.
   Числа около 3--4-го октября коляска, забрызганная мокрой глиной осенней дороги, затряслась по ухабам Огородников. Здесь, в Харитоньевом, его ждали: маменька, Софи, Варинька, Натали, Серж, кто-то из тетушек. Он был болен -подымался жар.
   Однако первое время провел на ногах.
   По дороге в Москву или в самой Москве видел Рылеева и вернул ему старый долг (может быть, те полтысячи, которые оставались невозвращенными после того, как он увез свои тетради от Рылеева и Бестужева). Простились они, должно быть, не навсегда.
   Встретился с Александром Мухановым, с августа жительствующим в Москве, перезнакомился с его родными и двоюродными братцами -- Иваном, Володей, Петром (Петра и Александра Вяземский прозвал Большим Рыжиком и Маленьким Рыжиком). Передал Муханову письмо от Путяты.
   Заехал к родителям Путяты, рассказал об их сыне.
   Денис Давыдов ему страшно обрадовался.
   Был представлен Ивану Ивановичу Дмитриеву. Там мельком видел молодого Погодина -- университетского, который издает новый альманах "Уранию".
   С Вяземским вряд ли встретился -- тот мелькнул по Москве около 17--19-го октября, едучи из своей подмосковной -- Остафьева -- в костромские имения. (Но даже если Боратынский Вяземского не видел, верно, они спрашивали друг о друге. 18-го, отправляя из Москвы письмо Пушкину, Вяземский добавлял в заключение: "Здесь Баратынский на четыре месяца. Я очень ему рад. Ты, кажется, меня почитаешь каким-то противуположником ему, и не знаю с чего. Вполне уважаю его дарование. Только не соглашался с твоим смирением, когда ты мне говорил, что после него уже не будешь писать элегий".)
   В 20-х числах он разболелся совершенно и выезжать из дома перестал. Московское небытие должно было уравновесить пиры Гельзингфорса. Здоровья не хватило.
   * * *
   Тем временем в Петербурге Дельвиг отдал в цензуру "Эду" и "Пиры" -- к концу года они должны выйти отдельной книгою.
   * * *
   А выезжать Боратынский стал, кажется, около 10-го ноября.
   Из журнала Александра Муханова.
   16 ноября ... 4-го дня вечером приехал ко мне Денис Вас. и Баратынской, которые просидели весь вечер; ты не можешь себе представить, как первый был хорош. На другой день Барат. прислал мне к нему послание, когда оно будет исправлено от погрешностей, вкравшихся от поспешности, я тебе перешлю его... Вчера вечером провел с Иваном, Володей и двумя Баратынскими * у Дениса Васильевича.
   25 ноября. В субботу 21-го утром приехал ко мне Баратынской, которого, несмотря на круговращение Меркурия в жилах его, уговорил я хорошенько окутавшись ехать со мною в Астафьево ** (я накануне видел княгиню Веру в Москве, у которой испросил позволения к ним приехать и кроме того имел престранный и предолгий и прескучный разговор о протекшей любви, о теперешнем равнодушии и проч., в котором она силилась пробудить усопшие чувства, но я, коли не языком правды, то длинными извилистыми речениями выразил ей: В душе моей одно волненье, А не любовь пробудишь ты!).
   С десятой версты от метели и худой дороги полузамерзшие возвратились домой, где наверху у нас пообедали. Вечером приехал к Ивану... сперва общество болтало, потом все разъехались, кроме Баратынского, с которым мы перевспоминали все о Финляндии, кстати он написал несколько стишков на тамошние бани, в коих парят мущин женщины -- пресмешные (Их со мной нет, оттого здесь их и не вписываю) ***.
   * Второй Боратынский -- это Сергей.
   ** Т.е. в Остафьево, где жил князь Вяземский; княгиня Вера -- его жена.
   *** Стихи не сохранились.
   * * * Снег засыпал Москву и ее окрестности. Лазурью светлою горят небес вершины; Блестящей скатертью подернулись долины, И ярким бисером усеяны поля. На празднике зимы красуется земля.
   Забавно: девять ровно лет назад в эту же пору он лежал в горячке в Подвойском и умирал. Тогда он не умер. Сейчас тоже вряд ли умрет. Но выздороветь не удавалось.
   Кончался ноябрь.
   * * *
   Ежели с приезда в Москву я к тебе не писал, милый Путята, я виноват не душой, а бренным моим телом, заболевшим через неделю после. Я теперь еще не выезжаю; однако ж в первые дни успел повидаться с твоим батюшкой, с Рылеевым и с Мухановым. Странно, что, проживши почти два месяца в Москве, я принужден писать к тебе как будто из Кюмени, ибо не знаю ничего нового, ничего не мог заметить, почти ни с кем не познакомился и сидел один в моей комнате с ветхим моим сердцем и с ветхими его воспоминаниями. Я отдал письмо твое Муханову. Что скажу тебе про него? Он живет домком, много читает, жалуется на хандру и оживляется одними финляндскими воспоминаниями; однако ж признается, что страсть к Авроре очень поуспокоилась. Все проходит!
   За неимением занимательнейшего предмета буду говорить о себе. Я нашел семью свою в Москве. Свидание было радостно и горестно. Я нашел мать мою в самом жалком положении, хотя приезд мой оживил ее несколько. Брат Путята, судьба для меня не сделалась милостивее. Поверишь ли, что теперь именно начинается самая трудная эпоха моей жизни. Я не могу скрыть от моей совести, что я необходим моей матери, по какой-то болезненной ее нежности ко мне, я должен (и почти для спасения ее жизни) не расставаться с нею. Но что же я имею в виду? Какое существование? Его описать невозможно. Я рассказывал тебе некоторые подробности, теперь все то же, только хуже. Жить дома для меня значит жить в какой-то тлетворной атмосфере, которая вливает отраву не только в сердце, но и в кости. Я решился, но признаюсь, не без усилия. Что делать? Противное было бы чудовищным эгоизмом... Прощай, свобода, прощай, поэзия! Извини, милый друг, что я налегаю на твою душу моим горем, но, право, мне нужно было несколько излиться.
   Я думаю просить перевода в один из полков, квартирующих в Москве. Не говори покуда об этом генералу: к нему напишут отсюда. Я слышал, что ты будешь скоро к нам в белокаменную. Приезжай, милый Путята, поговорим еще о Финляндии, где я пережил все, что было живого в моем сердце. Ее живописные, хотя угрюмые, горы походили на прежнюю судьбу мою, также угрюмую, но по крайней мере довольно обильную в отличительных красках. Судьба, которую я предвижу, будет подобна русским однообразным равнинам, как теперь, покрытым снегом и представляющим одну вечно унылую картину. Прощай, мой милый. Я отослал письмо твое к Ознобишину; но за нездоровьем с ним еще не виделся. Преданный тебе
   Е.Боратынский.
   Впрочем, нельзя забывать, что иные минуты уныния оставляют по себе такие письменные памятники, что впоследствии можно только искренне изумляться тому, как нас бросает: вчера надпись на финские бани, от которой хохочет маленький Рыжик -- Муханов, сегодня -- мертвизна погребальных дум.
   Не все так плохо.
   Выздороветь, правда, он не мог и в декабре ("по словам Дениса, vise au sublime *, то есть принимает du sublime **") и до сих пор не добрался до Остафьева, а виделся только с Мухановыми да с Давыдовым.
   * Вид имеет возвышенный (фр.).
   ** Сулему (фр.).
   * * *
   26-го ноября, между тем, в Петербурге было подписано цензурное разрешение на издание "Эды" и "Пиров".
   * * *
   В конце месяца до Москвы дошла весть: 19-го ноября в Таганроге умер император Александр. Следом за вестью закружились слухи и надежды: слухи о странной его смерти, надежды на свою новую жизнь. И хотя всегда все остается, как было, что наша жизнь без надежд?
   Денис Давыдов в ту пору охотился по первому снегу в деревне и лишь только вернулся в Москву, первое, что должен был сказать Боратынскому: "Иди в отставку". Время было для отставки истинно удобное: новому государю уже присягнули, но царствовать еще никто не начинал. Он сел, должно быть, за прошение :
   Всемилостивейший Державный Великий Государь Император Константин Павлович Самодержец Всероссийский Государь Всемилостивейший.
   Просит Нейшлотского полка прапорщик Евгений Абрамов сын Боратынский...
   А Давыдов просил Закревского ускорить дело.
   (Впрочем, писал он прошение на имя Константина или нет -- неизвестно.)
   * * *
   Любезнейший друг Арсений Андреевич! -- ...Ты, конечно, будешь на коронацию, с каким удовольствием я ожидать буду этой минуты... -- Мой протеже Баратынской здесь, часто бывает у меня, когда не болен, ибо здоровье его незавидное. -- Он жалок относительно обстоятельств домашних, ты их знаешь -- мать полоумная и, следовательно, дела идут плохо. Ему надо непременно идти в отставку, что я ему советовал, и он совет мой принял. Сделай милость, одолжи меня, позволь ему выдти в отставку, и когда просьба придет, то ради бога скорее -- за что я в ножки поклонюсь тебе, ты меня этим на век обяжешь. -- Итак, прости, друг любезнейший, поцелуй за меня обе ручки у милой Аграфены Федоровны и верь неколебимой дружбе верного твоего друга
   10-го декабря. Дениса
   * * *
   Но не Константину суждено было стать нашим новым милостивым монархом, а следующему за ним Павловичу -- Николаю. Новую присягу назначили на 14-е декабря.
   Время настало непонятное: не каждый год Россия живет почти в продолжении месяца без царя. Надо быть совсем каким-нибудь отчаявшимся скептиком или отчаянным либералистом, чтобы не верить в такие дни благим переменам. Смерть самодержца всегда рождает некое колыхание воздуха -скорбно-возвышенное. То ли душа его, отпетая, так прощается с миром, то ли мы настолько развращены, что не можем скорбеть по нему без некоторого тревожно-радостного биения сердца: нас волнуют страх и надежда.
   Двадцать четыре года парил над нами Александр Павлович, и те, кому двадцать пять -- двадцать шесть лет, не говоря о младших, не помнят никого другого. Мы твердо знаем, что чем дольше он правил и чем громче его славили, тем выше он парил. Мы помним, что он обещал освободить мужиков и придумал военные поселения, что он хотел издать свод законов и сделал верной стражей трона -- Аракчеева, что он любил Сперанского и сослал Сперанского, что он дал свободу Европе и запретил у нас все тайные союзы. Мы знаем, что он был чувствительный мечтатель и что эта наклонность души была унаследована им от своего венценосного родителя, удушенного с его безмолвного согласия однажды, в мартовскую ночь 801-го года. Его мыслями владела мечта о благоустроенной, упорядоченной и регулярной России: чтобы дороги были ровные и без ухабов, чтобы вдоль дорог росли ровно подстриженные русские березы и аккуратными рядами строились мирные, белые, с красными крышами, избы русских мужиков, чтобы одновременный удар каблуков о плац выражал не одно бессмысленное повиновение и хорошую выучку, но добродетель слитых воедино сердец, любящих Россию, преданных вере предков и готовых отдать жизнь за царя, потому что царь есть воплощение народного русского ума, и даже русская поговорка есть о тех, кто умствует без царя в голове. В оскорблении царского достоинства он видел оскорбление нации и государства. Это не было его собственное саморожденное умозаключение, а убеждение, переданное самим местом его царствования и памятью поколений. Но император Александр был на троне человек, и это его чувствованье себя человеком, превознесенное акафистами предстоящих трону, вызывало в нем личное отвращение ко всем оскорбителям царского достоинства. Не говоря об эпиграммах, он не выносил, когда начинали рассуждать о том, о чем рассуждать был вправе только один человек -- он: о конституции, о войне 12-го года, о свободе мужиков. Мы видели, что чем выше он парил, тем менее было толку и тем хуже становилось. Чего ж нам жаль? -он умер. Он умер -
   и надежды появились у нас: авось что-то изменится. Но мы же знаем, что вместо Александра Павловича грядет новый Павлович -- Константин, Николай или Михаил -- какая разница? Мы знаем, что хорошее время отличается от нехорошего только тем, что одно питает надежды, а другое надежд не питает. Сомневаться в том, что при новом Павловиче пироскафы станут бороздить наши реки, как теперь в Англии, или что от Петербурга до Москвы проложат особенную дорогу с рельсами, по которым безостановочно будут ходить из столицы в столицу не экипажи, а спряженные друг с другом вагоны, -- не приходится. Мы не Европе чета, но и не лыком шиты. Чем далее -- тем более изобретений, и следующие двадцать четыре года или столько, сколько будет парить над нами новый Павлович, будут ознаменованы новыми свершениями. Замостят улицы и проложат тротуары даже в уездных городах, газом осветятся даже окраинные улицы, найдут способ передавать мгновенные почтовые сообщения не через зеркальные телеграфы, а по проволоке, натянутой на столбах...
   Замостят, проложат, выполнят. Издадут свод законов. Воровать станут по-новому, исходя из новых условий для воровства. Новые родятся охотники до чинов, почестей, денег и власти и воссядут в департаментах. Но останется в крови у новых Павловичей мечта быть учредителями торжества регулярной России. Даже не потому, что они Павловичи, а по впитанному с кормилицыным молоком чувству любви родителей к чадам, они не смогут понять права своих подданных чад на их собственную жизнь. Воспитание и направление умов детей суть первые родительские обязанности. Пренебрежение к гувернерам довело старшего Павловича до того, что его едва не запутали в сетях либерализма. Благородство родительское нельзя путать с благородством дворянским, ибо родитель имеет право на досмотр и ревизию любого из своих чад -это его предназначение от начала бытия. Для досмотра необходимы гувернеры, -- чтобы все и каждый знали и помнили о своей первой обязанности -- быть достойным родительской любви. Вот потому и страх, что от новых Павловичей нельзя не ждать гувернеров. И они грядут! Не пройдет полугода, будет создан отдельный штат -- 3-е отделение е.и.в. канцелярии. Кто нам даст в гувернеры жандармов -- Константин Павлович или Николай Павлович, -- нет нужды знать...
   "Ты во всем охотно видишь хорошую сторону; а я охотно дурную", -- писал Боратынский Коншину в начале года.
   И лучше, -- рассеяв неторопливым размышленьем первые надежды, сразу ждать худшего.
   Ждать недолго.
   * * *
   Вместе с сообщением о присяге принеслась весть о мятеже.
   У нас давно не было мятежей в Петербурге. Опять Семеновский полк?.. Говорили, не обошлось без перестрелки. Нет, не Семеновский. "Пчела" и "Инвалид" слово в слово напечатали, что во время присяги возмутились две роты Московского полка: "Государь Император вышел из Дворца без свиты, явился один народу и был встречен изъявлениями
   благоговения и любви: отовсюду раздавались усердные восклицания. Между тем две возмутившиеся роты Московского полка не смирялись. Оне построились в баталион-каре перед Сенатом: ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединилось несколько человек гнусного вида во фраках". -- В итоге убили Милорадовича, а злодеев рассеяли.
   Тотчас в Москву вползли слухи об арестах в Петербурге, о преступных тайных обществах, посягавших на жизнь императора Николая, о том, что Аракчеев сошел с ума; называли зачинщиков: Рылеев, братья Бестужевы, Кюхельбекер... ?????????? И выше Рока стал Поэт?
   21-го декабря, в понедельник, начали увозить из Москвы: взяли генерала-майора в отставке Михаила Орлова (бывшего командира 16-й дивизии, стоявшей в Бессарабии). 23-го, в среду, забрали кавалергардского полковника Кологривова и заодно с ним кавалергардского поручика Свиньина. Словом, получалось, что начальствовали совсем не обер-офицеры.
   Надо было бы, конечно, выждать с прошением об отставке, но и ждать нельзя: декабрь кончался, наступало Рождество, оставались считанные присутственные дни, когда можно было успеть поставить печати и заверительные подписи под прошением. С 1-го генваря до 1 сентября подавать в отставку не разрешалось, и, если не сейчас, -- когда?
   Почему-то новое прошение оказалось помечено воскресным днем.
   * * *
   Всепресветлейший Державный Великий Государь Император Николай Павлович Самодержец Всероссийский Государь Всемилостивейший.
   Просит Нейшлотского полка прапорщик Евгений Абрамов сын Баратынский, а о чем, тому следуют пункты: 1
   В службу Вашего Императорского Величества определен я из пажей за проступки Лейб-Гвардии в Егерской полк 1819-го года Февраля 8 числа, из оного переведен в Нейшлотский пехотный полк с произведением в унтер-офицеры 820 Генваря 4. Прапорщиком 825 года Апреля 21 числа; в походах и штрафах по суду и без суда не бывал, в домовом отпуску находился c 11 Декабря 1820 по 1-е Марта 1821 и 1822 Сентября с 21 по 1-е Февраля 823 года и на срок явился, холост, состоял при полку в комплекте, к повышению чином аттестован достойным. Ныне же хотя и имею ревностное желание продолжать военную Вашего Императорского Величества службу, но с давнего времени одержимая меня болезнь лишила к тому способов, а потому представляя у сего об оной лекарское Свидетельство и два Реверса всеподданнейше прошу по сему. Дабы Высочайшим Вашего Императорского Величества указом повелено было сие мое прошение с приложениями принять и меня именованного за болезнию от службы уволить по прошению.
   Всемилостивейший Государь, прошу Вашего Императорского Величества о сем моем прошении решение учинить.
   Москва. Декабря 27-го дня 1825 года.
   К поданию надлежит по команде. Прошение с сочинения просителя набело переписывал Московского Ордонанс-Гауза писарь Александр Васильев сын Любимов. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Евгений Аврамов сын Боратынский руку приложил. 2 Реверс
   Я, нижеподписавшийся, дал сей реверс в том, что по увольнении меня от службы Его Императорского Величества о казенном содержании просить не буду.
   Декабря 27 дня 1825 года. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Боратынский. 3 Реверс
   Я, нижеподписавшийся, дал сей реверс в том, что по увольнении меня от воинской Его Императорского Величества службы до получения указа об оной буду иметь жительство в столице Москве.
   Декабря 27-го дня 1825-го года. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Боратынский. 4 Свидетельство
   Дано сие Нейшлотского пехотного полка прапорщику Баратынскому в том, что он был мною свидетельствовав в болезни и оказался действительно одержим сильным ревматизмом левой ноги, продолжавшимся с давнего времени, и болью груди, каковые болезни препятствуют продолжать ему военную службу; в чем свидетельствую.
   Москва. Декабря 27 дня 1825 года Московского Ордонанс-гауза штаб-лекарь.
   * * *
   Он отослал прошение -- по команде, к Лутковскому. Он к нему писал и прежде, но Лутковский молчал ("Я, право, не знаю, жив ли мой Лутковский или нет"). От Путяты тоже не было ни строчки.
   Время настало нехорошее.
   29-го, во вторник, увезли Семенова -- из канцелярии московского генерал-губернатора, и Колошина -- из Московского губернского правления; 30-го, в среду, -- отставного полковника Штейнгейля.
   В эту неделю, кажется, в Москву из Остафьева приехал встревоженный Вяземский.
   Из писем ничего понять было невозможно ("...об этом надо говорить... Все письма теперь распечатываются... Мы были в большой тревоге в продолжении всех этих дней").
   Дельвиг писал смутно: "... Сонинька моя тебе очень кланяется, поздравляет с Новым годом и удивляется с беспокойством о здоровье твоем, упорному твоему молчанию. Мы проводим очень тихо и мило нашу жизнь... Выезжаем из дома редко, гостям рады часто, мечтаем об тебе еще чаще... Напиши мне об московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо было бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения. Бунтовали бы на трагических подмостках для удовольствия мирных граждан, или бы для своего с закулисными тиранами; проливали бы реки чернил в журнальных битвах и спокойно бы верили законодателям классической или романтической школ и исключительно великому Распорядителю всего..."
   Лутковский молчал. Путята молчал; родители его были в крайнем беспокойстве. О розыске Кюхельбекера объявили уже и в Москве. Теперь говорили о поимке старшего брата Александра Ивановича Тургенева -- Николая. Но он, как и Александр Иванович, был далеко: за границей. Письма перехватывали, могли перехватить человека с письмом.