* "Послание к барону Дельвигу" Боратынского.
   ** Соч. А.С.Пушкина.
   Не смейтесь, девы наслажденья: И ваша скроется весна, И вам пленять не долго взоры Младою пышной красотой; За что ж в болезни роковой Я слышу горькие укоры? Я прежде бодр и весел был, -Зачем печального бежите? Подруги милые! вздохните: Он сколько мог любви служил.
   ПОСЛАНИЕ К БАРОНУ ДЕЛЬВИГУ (Из "Невского зрителя", книжка III, за 1820-й год, стр. 56) Где ты, беспечный друг? где ты, о Дельвиг мой, Товарищ радостей минувших, Товарищ ясных дней, недавно надо мной Мечтой веселою мелькнувших? Ужель душе твоей так скоро чуждым стал Друг отлученный, друг далекой, На финских берегах, между пустынных скал, Бродящий с грустью одинокой? Где ты, о Дельвиг мой! ужель минувших дней Лишь мне чувствительна утрата, Ужель не ищешь ты в кругу своих друзей Судьбой отторженного брата? Ты помнишь ли те дни, когда рука с рукой, Пылая жаждой сладострастья, Мы жизни вверились и общею тропой Помчались за мечтою счастья? "Что в славе? что в молве? на время жизнь дана!" За полной чашей мы твердили, И весело в струях блестящего вина Забвенье сладостное пили. И вот сгустилась ночь, и все в глубоком сне! Лишь дышит влажная прохлада, Лишь слабо теплится в туманной вышине Дианы бледная лампада. С улыбкой будит нас малютка Купидон. -Пусть дремлет труженик усталый! "Проснитесь, юноши! Для вас ли, -- шепчет он, -Покой бесчувственный и вялый? Смотрите : видите ль, покинув ложе сна, Перед окном, полуодета, С тоскою страстною не вас ли ждет она, Не вас ли ждет моя Лилета?" Она! -- о нега чувств! о сладкие мечты! Счастлив, кто легкою рукою Весной умел срывать весенние цветы И в мире жил с самим собою; Кто пренебрег судом завистливых и злых И, равнодушием богатый, За царства не отдаст покоя сладкий миг Иль наслажденья миг крилатый! Давно румяный Феб прогнал ночную тень, Давно проснулися заботы, -А баловней Харит еще покоит лень На ложе неги и дремоты. И Лила спит еще; любовию горят Младые, свежие ланиты, И, мнится, поцелуй сквозь тонкий сон манят Ее уста полуоткрыты. И где же дом утех? где чаш веселый стук? Забыт друзьями друг заочный, Исчезли радости, как в вихре слабый звук, Как блеск зарницы полуночной! И я, певец утех, теперь утрату их Пою в тоске уединенной, И воды чуждые шумят у ног моих, И брег не видим отдаленный.
   (Впрочем, июньская депеша Каразина Кочубею не имела последствий, да и Василию Назарьевичу уже была уготована участь изгнанника: после новых розысканий о тайных союзах он был оклеветан, посажен в крепость и затем выслан из Петербурга.)
   * * *
   А Боратынский сошелся во Фридрихсгаме с Коншиным.
   Он стал для Коншина тем, кем для него самого стал год назад Дельвиг, и получилось так, что, как бы благодаря Боратынскому, Коншин сам начал сочинять, одно время сделавшись почти его поэтической тенью. Между тем Коншин был на семь лет старше Боратынского. Зимой 820-го года он был штабс-капитаном Нейшлотского полка, под его началом находилась рота, и он уже мыслил о выгодной отставке.
   Писем Боратынского и писем к Боратынскому за 820-й год не сохранилось ни одного, и мы должны быть премного признательны Коншину за то, что двадцать пять лет спустя, уже в бытность директором тверских училищ, он сел за стол и набросал в общих чертах то, что помнил о временах своей службы в Финляндии и о Боратынском, в частности. Вспомнившегося оказалось немного. Но спасибо и за то.
   Вот собственные слова доброго штабс-капитана:
   "...Я пишу просто запросто мои воспоминания об нем, как о друге и сослуживце.
   Хочу начать с того, что объясню, какой судьбой мы столкнулись с Боратынским в Финляндии.
   Начну с собственного моего формуляра.
   В 1811 году я служил прапорщиком в конной артиллерии. Пока продолжалась последняя великая лихорадка Европы с XII до XV года включительно, естественно, продолжались и блистательные надежды всех прапорщиков. Однако же мир Европы застал меня в этом же чине, но уже больным и сердитым. В 1818 году я вышел в отставку поручиком и целый год придумывал, что делать с своей персоной. Жар головы простыл, я решился вступить в гражданскую службу; но как неучам чин коллежского асессора не давался, то предварительно решился, поправ всякую гордыню, идти в армейскую пехоту, стоящую в Финляндии (где от скуки множество шло в отставку и потому производство было скорое) и дослужиться во фронте до этого заповедного чина. По этому-то плану, сделав в 1819 году первый шаг, я сошелся с Боратынским в Нейшлотском пехотинском полку, куда он поступил унтер-офицером из гвардии, вслед за мной.
   Скучный формуляр мой больше не потревожит читателя. Осенью * командир нашего полка, полковник Лутковский **, получил извещение от родных об определении к нам Боратынского.
   Я узнал, что он сын известного благородной добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека взысканного особенною милостию императора Павла ***, что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование дома, и принят был рядовым в лейб-егерьский полк.
   Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце.
   Я с нетерпением ждал его.
   Мы стояли в Фридрихсгаме.
   Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, почти бронзового, молчаливого и очень серьезного.
   В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что это за чиновник? Это был Боратынский ****.
   * Если память не изменила Коншину, то, значит, действительно, определение Боратынского в Нейшлотский полк было подготовлено задолго до нового, 1820-го года.
   ** Лутковский в ту пору был еще подполковником, В полковники он произведен осенью 1821-го.
   *** На днях меня посетил один старичок полковник из так называемых Гатчинских, к слову о генерале Боратынском. -- "Говорят, что у него сердце было доброе", -- сказал я. -- "Не доброе, сударь, -- отвечал мне браво ветеран, -- а ангельское!" (примечание Коншина).
   **** Я пишу Боратынский, а не Баратынский; поэт всегда употреблял о и горячо всегда отстаивал честь этого о (примечание Коншина).
   Легко представить себе положение молодого человека, принадлежащего по рождению и связям к так называемой везде высшей аристократии, человека, получившего личную известность, и вдруг из круга блестящей столичной молодежи брошенного в пехотный армейский полк, как на дикий остров. В первом столкновении с отысканными на этом острове людьми едва ли не был бы кто столь же молчалив и серьезен, как Боратынский.
   Лутковский нас свел; мы разговорились сначала про Петербург, про театр, про лицей и Пушкина, и наконец про литературу. Лицо Боратынского оживлялось поминутно, он обрадовался, что и здесь можно разделить себя, помечтать и поболтать. Часа через два, переговоря и то и другое, мы дружно обнялись. Боратынский преобразился: он сделался мил, блестящ, прекрасен, а я из армейского франтика стал, по словам его, кладом, который для себя нашел.
   Верстах в 15 от Фридрихсгама в пустынной каменистой дичи раскинуты казармы Ликоловские, где стояла рота, мне данная. Боратынский стал часто навещать меня и наконец разделял часто пополам свое время между трудами литературными и поездками сюда. Скоро образовалась между нами литературная дружба; его муза говорила со мной; он привез мне свой Добрый совет, эпикурейскую шутку, оконченную так : Будь дружен с Музою моею, Оставим мудрость мудрецам; На что чиниться с жизнью нам, Когда шутить мы можем с нею.
   Связь наша скреплялась с каждым новым свиданием. Скоро Фридрихсгам ему наскучил; я выпросил его к себе в роту, мы поселились вместе и с этих пор в продолжение четырех лет, то есть всей нашей финляндской службы, почти не расставались. Время текло. Милого поэта скоро все узнали и оценили. Вне родины, в безлюдной стороне, общество полков сплочено теснее. Мы имели множество прекрасных товарищей, детей финляндского дворянства, жили дружно, скучали дружно, а по зимам танцевали и играли в бостон: и вдруг в этом кругу явился Боратынский, предшествоваемый прекрасною молвою, сопровождаемый гармоническою Музою, юноша с обольстительной грациозностью, которой не изменял никогда, с незлобием ребенка, с душой благовоспитанной, девственной, и, по положению своему, с правом на участие и покровительство. Наши старшины полюбили его как сына, круг просвещенный, и потому господствовавший, назвал его братом, а толпа, в должном расстоянии, окружила его уважением. Чувство к нему походило на любовь, со всей ее заботливостью, приязнь к поэту перешла даже в ряды полка: усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович.
   Не умолчу и о себе; мне было в это время лет 25, Боратынскому, как думаю, 21 год *. С его приездом в нашу пустыню мне показалось, что ангел слетел с неба, усладить для меня скуку и освежить меня. Сближение с поэтом и его ко мне привязанность украсили для меня Финляндию чем-то поэтическим, казалось, что мертвое это тело получило душу. К счастью, служба от этого пострадать не могла: есть теперь один благородный финляндец, генерал, командующий которой-то из гвардейских бригад, он был это время моим поручиком, и потому рота наша была одна из первых, несмотря на то, что я глядел на нее сквозь какую-то волшебную призму. Как свежо в сердечной памяти это время. В Финляндии, в этой пустыне, где есть небо, но нет земли, а вместо ее какие-то развалины, утесы и водопады, был уголок, блиставший раем, уголок Европейской образованности и поэзии!
   * KB : Коншину было в 820-м году 27 лет, Боратынскому -- 20.
   Представьте себе зимнюю ночь 1819 года * вы едете из Фридрихсгама в глубь Финляндии, на дороге горы, пропасть и какие-то странные каменные громады, мимо которых ночью проезжаешь как через деревни, когда-то оставленные и окаменелые. Дорога пустая, ни встречи, ни жизни по сторонам, и вдруг вы усматриваете направо и налево одноэтажные длинные, длинные постройки: это Ликоловские казармы.
   * Описка Коншина: 1820-го года.
   Одна из них ярко освещена: милости просим остановиться, войти и полюбоваться тому, как у нас весело... Вот командир нашего полка Лутковский, впоследствии один из храбрых генералов, отличившихся на штурме Варшавы, в ней и умерший: тип великана, богатыря, готового на приступ как на бал; беззаботного ребенка душой. Между тысячами странностей, он бреет густоволосую голову, и носит турецкую феску, послушайте похождения его молодецкой жизни, романтических рассказов о Молдавии, о Польше, о немцах... Вот полковник Хлуденев, бывший позднее командиром Белозерского полка, взлетевший на воздух с одного из редутов Варшавских. Это отпечаток старого русского характера: барин, хлебосол, правдолюб и товарищ; обстрелянный в битвах, строгий по службе, но привлекательный в обращении с молодежью...
   Вот блестящий, остроумный Комнено, русский потомок греческих императоров, умерший лейб-гренадерским капитаном, моривший со смеху даже нашего ветерана графа Штейнгейля, начальника Финляндии... Вот барон Клеркер, аристократ края, в то время благовоспитанное дитя, внук шведского генерала-аншефа, отстаивавшего от русских Финляндию...
   Здесь огненный швед Эссен, служивший потом в л. г. Финляндском полку, постоянно рассеянный и углубленный в науку военного искусства, -- это три пажа, старые товарищи Боратынского. К этому кругу с гордостью принадлежали все финляндцы, носившие нейшлотские мундиры, Аммонт, теперь бригадный генерал, Рамсай, нынешний губернатор в Финляндии, Левстрем, потом полковник, подле которого убит Хлуденев, Брун и многие другие. Кроме их, вы иногда могли встретить здесь и нашего храброго бригадного начальника генерала Ридингера, старинного гвардейца, память которого будет нам до смерти любезною. Среди всего этого видите ли юношу, грациозного, как камергер, высокого, стройного, с открытым большим лбом, через который небрежно перекинуты длинные черные волосы; он один только во фраке посреди мундиров, право на этот запрещенный фрак дало ему несчастье: это Боратынский. Заезжий путешественник удивился бы разнообразию и жизни этого круга друзей в далекой -на севере деревянной казарме, полузанесенной снегами финскими. В этом-то кругу Боратынский читал свою первую финляндскую поэзию.
   Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и Пушкиным и всеми знаменитостями того времени, -- когда он пропел нам свой гимн к Финляндии: В свои расселины вы приняли певца, Граниты финские, граниты вековые, Земли ледяного венца Богатыри сторожевые. Он с лирой между вас. Поклон его! Поклон Громадам миру современным! Подобно им да будет он Во все годины неизменным и пр.
   Этот час памятен. Один из нас тогда заметил, что тени Одена и богатырей его слетели слушать эту песнь и стучали к нам в окна метелью, приветствуя поэта. Скоро за этим мы услышали здесь же послание к Дельвигу, любимцу души его, привязанность к которому питал, как страсть. Прочитанные в уголку снежной Финляндии, громко отразились эхом в П. Бурге четыре последние стиха этого послания и нашли сочувствие к милому юноше во всем, что чувствовало: И я, певец утех, пою утрату их, И вкруг меня скалы суровы, И воды чуждые шумят у ног моих, И на ногах моих оковы!
   Петербург ему откликнулся и участием и уважением: в ответ на эти первые произведения С.-П. Бургское Вольное Общество Любителей Российской Словесности прислало поэту диплом на звание члена своего.
   Настала весна..."
   * * *
   (И в апреле Боратынский, кажется, успел слетать ненадолго в Петербург. Осталась даже запись в журнале соревнователей за 820-й год о том, что 19-го апреля он был в собрании общества и что в тот день была читана "Финляндия". Но никаких иных следов его тогдашнего пребывания в Петербурге -- нет. Быть может, он оказался здесь проездом, предузнав кончину Богдана Андреевича? -тот умер 23-го апреля в Москве.)
   * * *
   "...Настала весна. Засыпанный снегами скелет Финляндии встал в каменной торжественности и поразил поэта своим диким великолепием. Снега, обратясь в воду, сбежали быстро в трещины скал; в месяц все было уже сухо, и смолистый лес благоухал на ярком солнце. Мы выступили в лагерь, в Вильманстранд, город, полный воспоминаний: тут дрались русские при Петре; недалеко от гласиса стоит верста, исстрелянная пулями старого времени, и как драгоценность охраняемая; самое имя города звучит от какой-то давней были: Will-man Strand значит дикого человека берег. Боратынскому понравились и оставленные валы крепости, и ее воспоминания, и новизна походной жизни, и картина лагеря -- полотняного города, выросшего на пустынных берегах Сайма. Он сознавался, что в жизни еще не имел такого поэтического лета, что чувствует себя как бы перенесенным в мир баснословной старины с его колоссальными размерами и силы и страсти.
   В Финляндии есть чудо: это водопад Иматра, река Бокса, суженная гранитными берегами, с оторванным дном, летит в бездну. После лагеря мы поехали посмотреть этого водопада. Долго стоял поэт над оглушающей пропастью, скрестя руки на груди. Кто не прочитал с наслаждением стихов, выразивших чувство, владевшее им на скалах Иматры: ...Зачем с безумным ожиданьем, К тебе прислушиваюсь я? Зачем трепещет грудь моя Каким-то вещим трепетаньем?.. Как -- скованный стою Над дымной бездною твоею И мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою!.."
   * * *
   Здесь снова придется прервать славного штабс-капитана, чтобы напомнить читателю, как выглядит водопад, -- с помощью другого очевидца: "Тропинка, ведущая к водопаду, извивается по густому дикому лесу... По мере приближения нашего к водопаду, его шум и гул все усиливались и наконец дошли до того, что мы не могли расслышать друг друга; несколько минут мы продолжали продвигаться вперед молча, среди оглушительного и вместе упоительного шума... и вдруг очутились на краю острых скал, окаймляющих Иматру!.. Представьте себе широкую, очень широкую реку, то быстро, то тихо текущую, и вдруг эта река суживается на третью часть своей ширины серыми, седыми утесами, торчащими с боков ее, и, стесненная ими, низвергается по скалистому крутому скату на пространстве 70 сажен в длину. Тут, встречая препятствия от различной формы камней, она бьется о них, бешено клубится, кидается в стороны и, пенясь и дробясь о боковые утесы, обдает их брызгами мельчайшей водяной пыли, которыми покрывает, как легчайшим туманом, ее берега. Но, с окончанием склона, оканчиваются ее неистовства: она опять разливается в огромное круглое озеро, окаймленное живописным лесом, течет тихо, лениво, как бы усталая; на ней не видно ни волнения, ни малейшей зыби. -- При своем грандиозном падении она обтачивает мелкие камешки в разные фантастические фигуры, похожие на зверей, птиц, часы, табакерки и проч. ... На некоторых береговых камнях написаны были разные имена, и одно из них было милое и нам всем знакомое Евгения Абрамовича Баратынского".
   * * * "...И мнится, сердцем разумею Речь безглагольную твою!
   Боратынскому оставалось увидеть открытое море, и потому осенью поехали мы в Роченсальм. Погода была ветреная, и когда мы взобрались на прибрежные скалы, море играло во всей красоте своей. Прекрасно, -- воскликнул поэт и умолк. Я оставил его, удалясь в сторону. Он сел при подошве огромной башни маяка и долго любовался на торжественное явление.
   Если вы будете в пустынном Роченсальме, подойдите к маяку, поклонитесь месту, где творческая природа, играя необъятной бездной, создавала бурю в груди поэта, стихотворение, полное думы и чувства: ... Кто, возмутив природы чин, Горами влажными на землю гонит море? Не тот ли злобный дух, геены властелин, Что по вселенной розлил горе, Что человека подчинил Желаньям, немощи, страстям и разрушенью И на творенье ополчил Все силы, данные творенью! ... Когда придет желанное мгновенье, Когда волнам твоим я вверюсь, океан? Но знай, красой далеких стран Не очаровано мое воображенье ; Под небом лучшим обрести Я лучшей доли не сумею; Вновь не смогу душой моею В краю цветущем расцвести!
   Так прошел год со времени приезда к нам поэта *.
   Осеннее ненастье опять усадило нас к домашнему камельку в казармах. Боратынский с нетерпением ожидал зимы и по первому снегу поехал в отпуск. Я не знавал человека более привязанного к месту своего рождения; он, как швейцарец, просто одержим был этой, почти неизвестной у нас болезнью, которую французы называют mal du pays **. Питая надежду на скорое производство в офицеры, он обнаруживал смело перед нами желание тотчас же оставить службу и поселиться дома.
   * Меньше, чем год, -- месяцев восемь.
   ** Тоска по родине (фр.).
   Стихотворение, написанное им во время осенних дождей и дорожных сборов, посвящено Родине, оно дышит стремлением к жизни уединенной, дельной, человеческой.
   -- В кругу семьи своей, -- говорит он, -- я буду издали глядеть на бури света.
   Там дружба некогда сокроет пепел мой И вместо мрамора положит на гробницу И мирный заступ мой, и мирную цевницу.
   Надобно сказать, что и Боратынский и все мы надеялись, что он не прослужит до офицерства долее года. Участие, какое в нем приняли все власти, с нижних до высших, его благородная чистая жизнь и высокое личное достоинство поддерживали нас в этой вере. Почти убежденный в том, что не воротится в Финляндию, он обратил к ней прощальную песнь свою, грустную, как осеннее небо, над ним тяготевшее: Прощай, отчизна непогоды, Печальная страна, Где мрачен вид нагой природы, Безжизненна весна... ...Где, отлученный от отчизны Враждебною судьбой, Изнемогал без укоризны Изгнанник молодой... и пр.
   Простясь с Финляндией, окончив песнь к Родине, поэт дождался снега и помчался к своим домашним иконам, с тем, чтобы не воротиться..."
   * * *
   Мы еще вернемся к мемориям Коншина, а здесь заметим только: добрый штабс-капитан не лгал, когда писал свои воспоминания, но запомнившийся ему Боратынский -- конечно, Боратынский элегий Боратынского. Что этот Боратынский -- лишь отблеск того Боратынского, который некогда жил в Финляндии, -- легко догадаться, а в подтверждение нашей догадки прочитаем отрывок из воспоминаний второго финляндского друга Боратынского -- второго не по существу, а по времени: с ним -- Николаем Васильевичем Путятой -Боратынский познакомится в 824-м году, через несколько месяцев после окончательного отъезда из Финляндии Коншина. Путята был на год моложе Боратынского; впоследствии оба долго были влюблены в одну женщину; их жены были родными сестрами; они имели общие хозяйственные заботы по Муранову, оставшемуся им после их тестя -- Льва Николаевича Энгельгардта; на время дальних отъездов они оставляли своих младших детей друг у друга, -- словом, Путята знал Боратынского не то чтобы лучше Коншина, но дольше и, главное, хорошо знал уже в зрелом возрасте, когда душа очерчена контурами несравненно более четкими, чем в юности. Конечно, и Путята искал подтверждение своим воспоминаниям в стихах Боратынского. Но под пером Путяты вырисовывалась тень не гонимого страдальца, а твердого духом подвижника:
   "Неблагоприятные обстоятельства забросили Баратынского на службу, в Финляндию. Разлука с родиною и близкими сердцу, уединенная жизнь в стране, чуждой по языку и обычаю, имевшей в то время, лет около 25 тому назад, мало сношений с столицею, сама природа, его окружавшая, величественная и оригинальная, но угрюмая и дикая, все это усилило меланхолическое расположение души Баратынского. Это расположение сильно отозвалось в его произведениях, но элегический тон его был верен и самобытен. Баратынский не увлекался в этом модою, требованиями тогдашней публики и современной направленности. В элегиях его ничего нет неопределенного, туманного и безотчетного. Грусть выражалась в его поэзии потому, что он глубоко чувствовал и подвергал чувства анализу ума, так сказать, анатомировал его, а сердце человеческое, обнаженное таким образом, не могло не представлять ему печальных истин. Он не предавался отчаянию и не унывал духом. Его подкрепляла живая вера, вера в искусство, в Поэзию, которую он любил для нее самой без всякой примеси тщеславных помыслов и которая служила ему заменою всех благ земных. Я, не внимаемый, довольно награжден За звуки звуками, а за мечты мечтами.
   Угнетаемый судьбою, он не ропщет на нее, напротив. Посмотрите, как в пиесе "Отъезд" он прощается с страной, где провел, можно сказать, в изгнании большую часть своей молодости. Я вспомню с тайным сладострастьем Пустынную страну, Где я в размолвке с тихим счастьем Провел свою весну, Но где порою житель неба, Наперекор судьбе, Не изменил питомец Феба Ни Музам, ни себе.
   Прочтите еще в подтверждение этого стихи в послании Гнедичу. Судьбу младенчески за строгость не виню. И взяв с тебя пример, поэзию, ученье Призвал я украшать свое уединенье. Леса угрюмые, громады мшистых гор, Пришельца нового пугающие взор, Чужих безбрежных вод свинцовая равнина, Напевы грустные протяжных песен финна, Не долго, помню я, в печальной стороне Печаль холодную вливали в душу мне. Я победил ее и не убит неволей. Еще я бытия владею лучшей долей. Я мыслю, чувствую; для духа нет оков..."
   * * *
   Числа 12-го декабря возок подполковника Лутковского, едущего по делам службы, скрипя полозьями, влетел в завьюженный Петербург. Кроме командира Нейшлотского полка, возвращался из Финляндии (полагая, что навсегда) 20-летний унтер-офицер, поэт и повеса. Унтер-офицер считался в трехмесячном отпуску.
   Полагаем, что у полковника и унтер-офицера имелся некоторый план дальнейших действий:
   1. По приезде Лутковский подает начальству рапорт о производстве унтер-офицера в прапорщики (конечно, сердце сжимается в предчувствии худшего, но воображение уже рисует жизнь свободную и немятежную: Укрывшись от толпы взыскательных судей, В кругу друзей своих, в кругу семьи своей Я буду издали глядеть на бури света).
   2. Тем временем унтер-офицер едет на родину -- в Мару: Не призрак счастия, но счастье нужно мне. Усталый труженик, спешу к родной стране Заснуть желанным сном под кровлею родимой. О дом отеческий! о край, всегда любимый!
   3. Император Александр отдает повеление о производстве в прапорщики.
   4. Новоиспеченный прапорщик высылает во Фридрихсгам свидетельства тамбовских докторов о своей болезни.
   5. Лутковский докладывает по начальству о болезни прапорщика Боратынского.
   6. Время идет. Весна. Лето. Боратынский живет в Маре. И вот -сентябрь.
   7.После 1-го сентября Лутковский пересылает в Петербург прошение прапорщика Боратынского об отставке.
   8. К новому, 822-му году прапорщик Боратынский уволен в отставку
   по прошению.
   Касательно последних пяти пунктов мы весьма сомневаемся, -- так ли было; но первые три истинно соответствуют мечтам Боратынского. Однако до 822-го года далеко. Идет декабрь 820-го.
   * * *
   В Петербурге уже нет многих, с кем он прощался, уезжая в Финляндию: Пушкин надолго в Кишиневе, Кюхельбекер -- при Нарышкине во Франции, Жуковский при великой княгине -- в Берлине, Яковлев -- при миссии в Бухаре, Креницын -- в солдатах в 18-м егерском, Рачинский -- капитаном в Муромском пехотном. Рачинский из гвардии попал в армию, как и прочие семеновцы, после октябрьского возмущения, подробности которого Боратынский узнал, конечно, еще в Финляндии. Дельвиг уточнил, наверное, детали. В Семеновском полку вышло неповиновение из-за полкового командира Шварца. Этот злодей стал главной причиной беспорядка. На плацу он выдернул из строя одного солдата первой роты и, плюнув ему в лицо, велел каждому повторить то же наказание. Вечером первая рота решилась жаловаться на Шварца и отказалась идти в караул. На следующий день роту строем отвели в крепость. Шварц скрылся. Другие роты сказали, что они без первой в караулы не выйдут. Семеновские роты были оцеплены конногвардейцами и лейб-егерями. Бистром уговаривал, а семеновские солдаты просили его быть их командиром и хотели видеть Шварца. Того, однако, не нашли. Начальство решило ждать письменного решения государя из Троппау, а пока отправить, весь полк в крепость. Через две недели, 2-го ноября, пришел высочайший указ: полк раскассировать, солдат выпороть, офицеров разослать по разным пехотным полкам, соблюдая, впрочем, производство в чины обычным порядком.