Боюсь, я не слишком привычен к физической опасности; из переделки я вышел более потрясенным, нежели Сара.
   Она не поблагодарила меня, только поглядела как будто покорно и, быть может, печально. Потом она пожала плечами и пошла прочь. Я последовал за ней, она пошла быстрее, и я тоже. Я думал, она идет домой, но в конце мясницкого ряда она свернула и пошла в поля за замком и шла все быстрее так что сам я теперь обезумел от гулко бьющегося сердца, головокружения и смятения в мыслях.
   Это случилось в месте, называемом Райские поля, что некогда были прекраснейшим садом, ныне впавшим в печальное и бесплодное запустение. Тут она остановилась и обернулась. Когда я подошел к ней, она смеялась, но по щекам ее катились слезы я протянул к ней руки, и она вцепилась в меня так, словно держаться за меня - единственное, что ей осталось на целом свете.
   И как Адам в Раю я пал.
   Почему я? Мне неведомо. Мне нечего было предложить ей - ни денег, ни замужества, - и она это знала. Может быть, я был благороднее прочих, возможно, я утешал ее; возможно, она жаждала тепла. Я не обманываюсь, уповая на большее, но не стану и опускаться до того, чтобы считать это меньшим: пусть не девственница, гулящей она не была. В этом Престкотт жестоко лжет, она была воплощение добродетели, и Престкотт - не джентльмен, если утверждает обратное. Когда все завершилось и слезы ее иссякли, она встала, оправила на себе одежду и медленно пошла прочь. На сей раз я не стал преследовать ее. На следующий день она прибиралась в кухне матушки так, словно ничего не случилось.
   А я? Было ли это ответом Господа на мои молитвы? Удовлетворился ли я, насытился ли, и были ли изгнаны демоны из моей души? Нет, жар мой еще более распалился, и я едва мог глядеть на нее из страха, что дрожь и бледность выдадут меня. Я не покидал комнаты, коротая время в грешных мыслях и ища искупления в молитве. К тому времени, когда она поднялась ко мне спустя несколько дней, я, верно, походил на призрак и звуку знакомых шагов на лестнице внимал с радостью и ужасом, каких не испытывал ни до, ни после. И потому, разумеется, я был с ней груб, а она разыгрывала передо мной служанку, и каждый из нас вошел в свою роль, как актеры в пьесе, и все это время каждый втайне желал, чтобы другой заговорил первым.
   Во всяком случае, я того желал; что до нее - не знаю. Я сказал, чтобы она прибрала получше, она подчинилась. Я распорядился разжечь огонь, послушно и без единого слова она сделала как было сказано. Я сказал ей, чтоб она ушла и оставила меня в покое; она подобрала ведро и тряпку и взялась за дверь.
   - Вернись, - приказал я, она и это сделала.
   Но мне нечего было ей сказать. Или, скорее, слишком многое было у меня на душе. Поэтому я подошел, чтобы обнять ее, и она мне позволила; стояла прямо и неподвижно, словно сносила наказание.
   - Пожалуйста, сядь, - сказал я, отпуская ее, и снова она повиновалась.
   - Вы просили меня остаться и сесть, - начала она, увидев, я молчу. - Вы хотите мне что-то сказать?
   - Я люблю тебя, - впопыхах пробормотал я.
   Она покачала головой:
   - Нет. Вы меня не любите. Как такое возможно?
   - Но два дня назад... позавчера... Разве между нами ничего не было? Разве твоя душа настолько очерствела, что для тебя это ничего не значит?
   - Кое-что значит. Но что, по-вашему, мне делать? Зачахнуть от любви? Стать вашей женщиной на два раза в неделю вместо уборки? А вы? Намерены вы предложить мне руку и сердце? Разумеется, нет. Так что тут делать или говорить?
   Ее практичность сводила меня с ума; я хотел, чтоб она страдала, как я, сетовала на судьбу, что разделила нас, но ее недюжинный здравый смысл такого не допускал.
   - Что ты за женщина? Или у тебя было столько мужчин, что еще один для тебя ничто?
   - Столько мужчин? Возможно, если вам хочется такое думать. Но все не так, как вы думаете; я отдаю себя лишь из привязанности и когда у меня есть выбор.
   Я ненавидел ее за эту прямоту; лиши я ее девственности и рыдай она в раскаянии, ведь она теперь упала в цене, я понял бы и утешил ее. Я знал положенные для этого слова, потому что прочел их в какой-то книге. Но считать эту потерю столь малой, узнать, что она была отдана не мне, а кому-то другому, было большим, чем я мог снести. Позже, хотя я никогда не согласился бы потворствовать чему-то, столь явно противоречащему Господней заповеди, я принял это, насколько был в силах, ибо Сара жила лишь по своим законам. Сколь бы она ни повиновалась моим приказам, она никогда не шла в подчинение.
   - Антони, - сказала она, видя мои терзания, - вы хороший человек и, думаю, пытаетесь быть хорошим христианином. Но я знаю, что с вами происходит сейчас. Вы видите во мне подходящий сосуд для своего милосердия. Вы хотите, чтобы я была хорошей и добродетельной, и одновременно вы хотите валяться со мной в Райских полях, пока не найдете себе жену с приданым побольше. Тогда вы превратите меня в гулящую, которая ввела вас в грех, когда вы были пьяны, - и это облегчит вам молитву и принесет в душу покой.
   - Так ты обо мне думаешь?
   - Да. Вам легко со мной, когда вы говорите о своей работе. Тогда ваши глаза загораются, и от удовольствия слышать собственный голос вы забываете, кто я и что я. Тогда вы обращаетесь со мной честно и без глупого стеснения. До вас так со мной обращался лишь один человек.
   - И кто это был?
   - Мой отец. И я только что узнала, что он умер.
   Когда я услышал это и увидел печаль в ее глазах, меня охватила жалость. Я хорошо ее понимал, ведь я сам потерял отца, когда мне не было и десяти лет, и знал, сколько боли приносит такое горе. Еще большую печаль я испытал, когда она рассказала мне остальное, потому что ей сказали (и жестоко, как мне известно теперь, солгали), будто ее отец был убит, когда он вновь взялся за старое, стал разжигать среди солдат смуту.
   Подробности были неясны и, вероятно, таковыми останутся, армия никогда не заботилась о чувствах родных. Им сообщили одно: в своем подстрекательстве к мятежу Нед Бланди зашел слишком далеко, его арестовали, предали полевому суду и повесили без промедления, а тело закопали в безымянной могиле. Его мужество в последние минуты жизни, о котором Турлоу знал, а Уоллис разведал, от родных скрыли, невзирая на то, что оно послужило бы им большим утешением. Горше того, ни Саре, ни матери ее не сказали, где похоронен Нед Бланди, о самой смерти его они услышали лишь много месяцев спустя.
   Я отправил ее домой к матери, а матушке сказал, что ей нездоровится. Думаю, она оценила мою доброту, но на следующее утро явилась снова и никогда больше о том не упоминала. Свое горе и скорбь она держала при себе, и только я, знавший ее лучше других, различал, когда она суетилась по дому, случайную тень печали в ее лице.
   Так зародилась моя любовь к этой девушке, и о моих невзгодах нечего более говорить. Я все так же с нетерпением ждал ее дважды в неделю ради беседы с ней, и некоторое время она еще ходила со мной на Райские поля. Никто об этом не знал, и осмотрительно я держал себя не потому, что стыдился быть увиденным с ней, напротив, мое чувство было слишком драгоценно, чтобы стать поводом для смеха в харчевне. Мне известно, что обо мне думают, насмешки ближних, даже тех, кому я помогал, - крест, какой я нес всю мою жизнь. Кола в своих записках повторяет колкие замечания Локка и даже Лоуэра, которые оба в глаза были учтивы со мной и кого я по сию пору числю среди моих друзей. Престкотт принял мою помощь и смеялся у меня за спиной, так же поступал и Уоллис. Я не желаю пятнать мои чувства пренебрежением света, а мое уважение к этой девушке, без сомнения выставило бы меня на посмешище.
   И все же это была лишь часть моей жизни, так как я много времени проводил за работой и, обескураженный все множащиеся сомнениями в уже сделанном, все более и более обращался к собиранию фактов, уже не беря на себя смелость истолковывать их смысл. Мой труд об осаде зачах, вместо работы над ним я обратился к хроникам и памятным надписям, высеченным в камне и выгравированным на меди, и смог составить перечень важнейших родов страны, корнями уходящих в прошлые века. Сейчас это кажется обычным и избитым, но тогда я был первым, кому пришла в голову эта идея.
   А для заработка и для того, чтобы приносить пользу, я рылся по всем архивам, составляя каталоги манускриптов, каких до меня поколения не касалась ни одна другая рука. Что мы без прошлого? Будь оно утрачено, мы обратимся в ничто. Даже я не стремился воспользоваться этими сведениями сам, моим долгом и удовольствием было расчистить дорогу другим. Все библиотеки Оксфорда пребывали в плачевном запустении, их величайшие сокровища десятилетия пылились, позабытые всеми, так как мужи обратились к раздорам и распрям и научились презирать старую мудрость, ибо не могли перечесть ее заново. Пусть я совершил немного, но сохранял и каталогизировал и черпал из бескрайнего океана учености, зная, что срока одной человеческой жизни не хватит, чтобы постичь хотя бы малую часть таящихся в нем чудес. Жестоко Провидение, даровавшее нам тягу к знанию, но отказавшее во времени для правильного его освоения. Все мы умираем разочарованными; это - величайший урок, какой нам надлежит усвоить.
   Благодаря таким трудам я познакомился с доктором Уоллисом, который был хранителем университетских архивов, когда я более всего нуждался в доступе к ним, хотя, будучи профессором, он по закону не имел права занимать эту должность. Должен признать, его систематический ум водворил некий порядок в манускриптах, которые десятилетиями пребывали в запустении, но я сделал бы это лучше (ведь я, не получая благодарности, проделал большую часть работы) и больше него заслуживал жалованье в тридцать фунтов в год.
   Разумеется, до меня доходили слухи о его тайной деятельности, он не старался скрыть свои таланты шифровальщика, а, напротив, даже похвалялся ими. Но до тех пор, пока я не открыл его рукопись, я не подозревал о его темных интригах на службе правительства, знай я тогда о них в полной мере, все, думается, стало бы намного яснее. Уоллис потерпел поражение (ах, если бы только он распознал его, когда прочел рассказ Колы!) от собственных ловкости и скрытности. Врагов он видел повсюду и не доверял никому. Прочтите его слова и сами увидите, какие побуждения он приписывает всем, с кем сталкивается. Разве пишет он что-нибудь доброе о ком-либо? Он живет в мире, где всякий был глупец, лжец, убийца, обманщик или предатель. Он даже глумится над мистером Ньютоном, чернит мистера Бойля, злоупотребляет слабостями Лоуэра.
   Все люди существовали лишь ради того, чтобы служить его целям. Несчастен человек, когда так думает о своих ближних, несчастна церковь, когда у нее такой слуга, несчастна наша бедная Англия, когда у нее такой защитник. Он поносит всех и каждого, но кто причинил смертей и разорения больше, нежели он сам? Но даже Уоллис, как будто, был способен любить, хотя, потеряв единственного дорогого ему человека, он вовсе не обратился к Господу в раскаянии и молитве, а обрушил на мир еще большую жестокость и нашел под конец, что и она была тщетна. Несколько раз я встречал его слугу Мэтью и всегда испытывал к нему сочувствие. Одержимость Уоллиса была очевидна, ведь доктор не мог находиться в одной комнате с юношей и не смотреть на него постоянно, не обращаться к нему с каким-нибудь замечанием. Но ничто не явилось для меня большей неожиданностью, чем те строки в рукописи Уоллиса, где он говорит о своей привязанности, так как обращался он с юношей прегнусно и все удивлялись, как Мэтью способен сносить такую жестокость.
   Охотно признаю, что слуга выстрадал меньше сыновей, чьи малейшие промахи осуждались часто и прилюдно и притом столь низко, что я видел однажды, как под градом оскорблении старший залился слезами, но тем не менее, даже Мэтью приходилось терпеть постоянные колкости и придирки, лишь человек подобный Уоллису мог выражать свою любовь через злобу. Увидев однажды, как в ответ на вопрос юноши лицо Уоллиса скривилось и побагровело от ярости, я рассказал об этом Саре, но та мягко меня пожурила.
   - Не думайте о нем дурно, - сказала она, - он хочет найти дорогу к любви, но не знает как. Он может боготворить лишь идею и вынужден бичевать реальность, когда вторая не в силах сравниться с первой. Он жаждет совершенства, но настолько слеп душой, что ощущать его способен лишь в математике, и в сердце его нет места людям.
   - Но это так жестоко.
   - Да. Но и это тоже любовь. Разве вы не видите этого? - ответила она И это - его единственный путь к спасению. Не порицайте ту единственную искру, какая дарована ему Богом. Не вам о том судить.
   Тогда, однако, мне не было до всего этого дела я хотел получить доступ к архивам, а Уоллис во всех смыслах держал в руках ключи к ним. И потому, когда, вернувшись, попытался утвердиться на престоле король, когда заговоры и контрзаговоры кружили над страной подобно метели, я оставлял свои комнаты доме на улице Мертон и шел в библиотеку, где разворачивал витки манускриптов и составлял каталоги, читал и снабжал примечаниями, пока даже света свечей становилось уже недостаточно. Я трудился в ледяную зимнюю стужу, когда смеркалось через пару часов пополудни, и в палящий летний зной, когда солнце раскаляло свинцовую крышу у меня над головой и мои мысли путались от жажды. Ни погода, ни обстоятельства не могли отвлечь меня от моего дела, и я все более переставал замечать то, что творилось вокруг меня. По дороге домой я позволял себе час отдыха и обедал в харчевне - часто в обществе Лоуэра и его товарищей, - а вечерами баловал себя музыкой, какая всегда была величайшей радостью и утешением моей жизни. Вину и музыке сердце радуется, ибо они ублажают разгоряченный ум и успокаивают смятенные чувства, утверждает Джейсон Пратензий, а Лемний говорит, что музыка столь благотворно влияет на артерии и жизнелюбие, что, когда (тут я цитирую мистера Бертона) играл Орфей, сами деревья вырывали из земли свои корни и подходили ближе, чтобы лучше его слышать. Агриппа добавляет, что слонам Африки музыка очень приятна и что они любят танцевать под незатейливые напевы. Сколь бы ни был я печален или устав, час, проведенный с виолой, почти всегда приносил мне удовлетворение и покой, и каждый вечер один или с другими я играл перед молитвой, это лучший из известных мне способов обрести спокойный сон.
   Нас было пятеро, и по обыкновению мы собирались дважды в неделю, иногда чаще, и что за восхитительная это была гармония! Мы мало говорили, едва знали друг друга, но сходились и проводили два часа или более в совершеннейшем согласии. Я был не самым лучшим и не самым худшим из музыкантов и благодаря частым упражнениям нередко превосходил других. Встречались мы где могли и в 1662 году обосновались в комнатах над недавно открывшейся кофейней неподалеку от Квинз-колледж, наискосок от комнат мистера Бойля на Главной улице.
   Там я впервые повстречал Томаса Кена, а через него свел знакомство с Джеком Престкоттом. Как пишет Престкотт, Кен теперь епископ и поистине великий мира сего, столь исполненный пышности, что его скромное прошлое удивило бы всякого, кто не знал его в прежние времена. Истощенный клирик, жаждущий повышения, аскет, озабоченный лишь причащением к Господу Христу, превратился в осанистого церковного вельможу, держащего дворец с сорока слугами, пригоршнями раздающего милостыню и дарящего верность тому правительству, от которого зависит его доход. Полагаю, такую готовность подчинять свою совесть общему благу можно возвести в принцип, но я не слишком восхищаюсь ею, несмотря на достаток, какой она принесла ему. Мне милее вспоминать серьезного молодого члена факультета Нового колледжа, чьим единственным досугом было пиликать на виоле в моем обществе. Музыкант из него был ужасающий, но его воодушевление не знало границ а в нашем кружке не хватало одной виолы, и потому у нас не было особого выбора. Я был поистине возмущен, узнав, что он злобно измыслил сплетню о Саре и тем на шаг подтолкнул ее к виселице. Столь многие люди как будто желали ее смерти, что даже я тогда ощущал, как злокозненная судьба находит удовольствие в ее гибели, превращая всех встречных в ее врагов, без всякой на то понятной мне причины.
   Через меня Сара поступила на службу к доктору Грову, так как Томас (без злого умысла) спросил однажды вечером музыкантов, не знают ли они какой-нибудь служанки, которой нужна работа. Гров, который недавно вернулся на факультет, нуждался в работнице, и Кен кинулся ему помогать. Он тогда надеялся заручиться расположением и покровительством Грова и поначалу усердно пытался ему услужить. К несчастью, Гров не поощрял в колледже людей, подобных Кену, и пренебрежительно отклонил все поползновения к дружбе; любезности Кена пропали втуне, и между ними двумя разгорелась вражда, которой вовсе не требовалось ссоры из-за прихода, чтобы стать ожесточенной.
   Я сказал, что знаю подходящую женщину, и при следующей же встрече предложил это место Саре. Один день в неделю убирать комнаты члена факультета, принести воду и уголь, вычистить горшки и перестирать белье. Шесть пенсов в неделю.
   - Я была бы рада такому месту, - сказала она. - Кто этот человек? Я не стану работать у такого, кто сочтет, будто может бить меня. Думаю, вам это известно.
   - Я совсем его не знаю, поэтому не могу ручаться за его характер. Он когда-то давно был изгнан из университета и только теперь вернулся.
   - Выходит, лодист? Мне придется работать на закоснелого роялиста?
   - Я нашел бы тебе доктора из анабаптистов, если б такой имелся, но в наши дни только такие, как Гров, ищут себе слуг. Примешь ты предложение или нет, тебе решать. Но сходи поговори с ним, может статься, он не так плох, как ты страшишься. В конце концов, я сам закоснелый роялист, и тебе как-то удается сдержать свое отвращение ко мне.
   Этим я заслужил одну из чудесных улыбок, какие и по сей день свежи в моей памяти.
   - Мало таких, кто был бы так добр, как вы, - ответила она. - а жаль.
   Ей не хотелось идти туда, но нужда в деньгах пересилила, и наконец она все же поступила к Грову. Я был этому рад и понимал какую радость таит в себе возможность покровительствовать ближнему, пусть даже в такой малости. Благодаря мне у Сары было достаточно работы, чтобы заработанного хватало на хлеб и даже оставалось еще немного, чтобы откладывать на будущее. Впервые она вела оседлую уважаемую жизнь, приличествующую ее званию, и как будто была этим довольна. Это приносило мне немалое утешение и казалось добрым предзнаменованием, я был рад за нее и уповал на то, что и вся страна может оказаться столь же сговорчивой. Увы, мои оптимизм был прискорбно неуместен.
   Глава третья
   Я забегаю вперед. Мое нетерпение излить все на бумагу означает, что много важного я опускаю. Мне следует отмерять факты, чтобы читатель ясно мог вообразить себе ход событий. Такой полагается, на мой взгляд, быть истории. Знаю, что скажут философы: дескать, назначение истории в том, чтобы наглядно явить благороднейшие деяния величайших мужей, представить образцы, каким могли бы следовать нынешние поколения, пигмеи в сравнении со славными мужами прошлого. И все же, думается, великие люди и благородные деяния могут сами о себе позаботиться, и немногое из упоминаемого в трудах былых летописцев остается великим и благородным при ближайшем рассмотрении. Подобный взгляд на историю далеко не бесспорен. Теологи грозят нам пальцем и утверждают, будто все назначение истории в том, чтобы раскрыть чудесный Промысел Божий, ибо Господь вмешивается в дела людей. Но и этот постулат представляется мне сомнительным, во всяком случае, в том смысле, в каком понимается повсеместно. Неужели Его план действительно явлен в законах королей, интригах политиков или проповедях епископов? Можно ли принять за истину, что такие лжецы, тупицы и невежды и воистину избранные Его орудия? Я не могу в такое поверить, ведь мы не стремимся извлечь уроки из политики Ирода, но выискиваем слова самого малого среди его подданных, которому не нашлось места на страницах историков. Полистайте труды Светония и Агриколы: прочтите Плиния и Квинтилиана, Плутарха и Иосифа, и вы увидите, что величайшее из событий, самое важное, что сбылось за всю историю мира, совершенно ускользнуло от них, невзирая на всю их ученую мудрость. Во времена Веспасиана (как говорит лорд Бэкон) было пророчество, что выходец из Иудеи станет править над миром; это ясно подразумевает нашего Спасителя, но Тацит (в своей "Истории") имел в виду одного лишь Веспасиана.
   Кроме того, как историк я должен изложить истину, но рассказывать о тех днях так, как это принято среди наших ученых - сперва причины, затем ход событий, обобщение и, наконец, мораль, - означало бы нарисовать весьма странную картину тех времен. Ведь в тот 1663 год короля едва не лишили трона, тысячи сектантов были брошены в тюрьмы, рокот войны слышался над Северным морем и первые предзнаменования Великого Пожара и еще более Великой Чумы появлялись по всей стране во всевозможных странных и пугающих событиях. Следует ли низвести все это до второго плана или рассматривать как подмостки, на которых разыгралась смерть Грова, словно была самым важным событием? Или мне следует оставить без внимания кончину бедняги, равно как и все то, что случилось в моем городе, потому что интриги придворных, которые в следующем году довели нас до войны и вновь едва не ввергли страну в гражданскую войну и смуту, имеют много большее значение?
   Мемуарист сделает одно, историк - другое, но оба, вероятно, ошибаются, ведь историки, как и натурфилософы, возомнили, будто для понимания достаточно одной только логики, и обманывают себя: мол, все они видели и все постигли. На деле их труды пренебрегают тем, что существенно важно, и погребают его под грузом их мудрости. Без помощи извне человеческий разум не способен постичь истину, но порождает лишь пустые домыслы, которые убеждают лишь до тех пор, пока не перестают убеждать вовсе, и которые истинны лишь до тех пор, пока не будут отброшены и на смену им не придут новые Рассудок ничтожное оружие, тупое и бессильное, детская погремушка в руке младенца. Лишь откровение, которое простирается за пределы рассудка и которое, как говорит Фома Аквинский, есть дар незаработанный и незаслуженный, может увести нас на просторы, озаренные ясностью, превосходящей любой разум.
   Но и бессвязные речи мистика сослужат мне дурную службу на этих страницах, и мне следует помнить о моем призвании: историк должен оперировать фактами. Потому я вернусь к началу 1660 года, ко времени до возвращения на престол его величества, до того, как я познал Райские поля, и вскоре после того, как Сара поступила в услужение в дом моей матушки. И, оставив пустое красноречие, расскажу, как однажды посетил лачугу старой Бланди, чтобы снова расспросить ее о мятеже. Уже подходя к ее лачуге, я увидел, как из нее вышел и быстро пошел прочь от меня невысокий мужчина с дорожной сумой за плечами. Я поглядел на него с мимолетным любопытством и лишь потому, что он вышел из дома Сары. Он был немолод, но и не стар, и шел решительным шагом и ни разу не оглянулся. Я лишь мельком увидел его лицо, которые было свежим и добрым, хотя и испещренным морщинами и со следами солнца и ветра, как бывает у человека, который большую часть своей жизни провел на открытом воздухе. Он был без усов и без бороды, а копна непослушных волос была почти совсем светлой и никогда, надо думать, не знала шляпы. Сложения он был худощавого и ростом невысок, и все же была в нем жилистая сила, словно он привык стойко сносить большие лишения.
   То был единственный раз, когда я видел Неда Бланди, и я весьма сожалею о том, что не пришел несколькими минутами ранее, так как мне весьма хотелось расспросить его. Сара, однако, сказала, что я лишь зря потратил бы время. Нед никогда не говорил откровенно с незнакомыми людьми и неохотно проникался доверием, на ее взгляд, он не стал бы отвечать на мои вопросы, даже не будь он против обыкновения далек от семьи в мыслях, как было в то (как выяснилось позднее) последнее его посещение.
   - И все же мне хотелось бы свести с ним знакомство, - сказал я, потому что в будущем мы можем встретиться снова. Вы его ждали?
   - Пожалуй, нет. В последние годы мы редко его видим. Он вечно в дороге, а матушка слишком стара, чтобы следовать за ним. А кроме того, он решил, что нам лучше остаться здесь и зажить собственной жизнью. Возможно, он прав, но я по нему скучаю; он самый дорогой мне человек. Я тревожусь за него.
   - Почему? Я плохо его разглядел, но он показался мне человеком, способным за себя постоять.
   - И я на то же надеюсь. Никогда раньше я в этом не сомневалась. Но при прощании он был так сумрачен, что напугал меня. Он говорил так серьезно и столько раз предостерегал нас, что меня встревожил.
   - Но, разумеется, мужчине пристало тревожиться за свою семью, когда его нет дома и он не может ее защитить.
   - Вам известен человек по имени Джон Турлоу? Вы слышали о нем?
   - Разумеется, это имя мне знакомо. Удивлен, что ты не знала нем. Почему ты спрашиваешь?
   - Он - один из тех, кого мне следует опасаться.
   - Почему?
   - Потому что отец говорил, Турлоу захочет отобрать у меня вот это, если о нем узнает.
   Она указала на большой сверток на полу у очага, обернутый в материю и перевязанный толстой веревкой, все узлы на которой были скреплены восковой печатью.
   - Он не говорил, что в свертке, но сказал мне, что сверток станет моей погибелью, если я вскрою его или даже если кто-нибудь узнает о том, что он здесь. Я должна надежно его спрятать и ни словом никому о нем не обмолвиться до тех пор, пока он за ним не придет.