- Это был ирландец, который приехал повидать меня. Он проделал долгий путь.
   - Зачем?
   - И это тоже не ваше дело.
   - Напротив. Мой долг, как перед самим собой, так и перед тобой, воспрепятствовать тебе навлечь позор на мою семью. Что скажут люди, если станет общеизвестно, что Вуды держат у себя в услужении продажную женщину?
   - Возможно, они скажут, что хозяин, мистер Антони Вуд, также прелюбодействует с ней, когда только может? Что он водит ее на Райские поля и там предается блуду, а потом уходит в библиотеку и держит речи о поведении других?
   - Это другое дело.
   - Почему?
   - Я не стану спорить с тобой о высоких материях. Я говорю серьезно. Но если ты можешь вести себя так со мной, так же ты можешь вести себя и с другими. Что, по всей видимости, и происходит.
   - А скольких еще шлюх знаете вы сами, мистер Вуд?
   Тут я побагровел от гнева и во всем, случившемся затем, винил ее одну. Я жаждал лишь простого ответа. Мне бы хотелось, чтобы она все отрицала, и тогда я смог бы великодушно ее оправдать, или чтобы она открыто во всем созналась и молила меня о прошении, которое я бы с готовностью ей даровал. Но она не сделала ни того, ни другого и имела наглость бросить мне в лицо мои же обвинения. И очень скоро мы низверглись во тьму, ибо, что бы ни свершилось между нами, я оставался ее хозяином. Но своими словами она ясно дала понять, что, совсем забыв об этом, злоупотребляет нашей близостью. Ни один разумный человек не признает, что, даже имей ее обвинение какое-то под собой основание, между моим и ее поведением возможно какое-то сходство: она была мне подчинена, но я был ей неподсуден. И еще: ни один мужчина не стал бы терпеть низости ее речей. Даже в пылу страсти я никогда не обращался к ней иначе, чем с самыми учтивыми словами, и не мог дозволить подобных выражений в моем доме.
   Возмущенно вскочив, я сделал один лишь шаг к ней. Сара отпрянула к стене, глаза ее гневно расширились, и она странным пугающим жестом выбросив вперед руку - указала на меня.
   - Не подходите ко мне, - прошипела она.
   Я застыл, словно громом пораженный. Не знаю, что я намеревался сделать. Разумеется, я не помышлял о насилии, ибо я не из тех, кто опускается столь низко. Даже худшая из служанок никогда не видела от меня побоев, сколь бы она их ни заслуживала. Я не считаю это большой заслугой, скажу больше: тогда я горячо желал избить Сару до полусмерти, чтобы отомстить за причиненные мне обиду и горести. Но я уверен, что и тогда только попытался бы ее припугнуть.
   Однако хватило испуга, чтобы она отбросила личину покорности и послушания. Не знаю, что она натворила бы, сделай я еще хоть один шаг, но я почувствовал в ней огромную волю и не нашел в себе сил дать ей отпор.
   - Убирайся из моего дома, - сказал я, когда она опустила руку. - Ты уволена. Я не стану подавать на тебя жалобу, хотя это в моем праве. Но чтобы ноги твоей больше здесь не было.
   Без единого слова, но наградив меня взглядом, исполненным величайшего презрения, она вышла из комнаты. Несколько минут спустя я услышал, как закрылась входная дверь.
   Глава четвертая
   Будь на моем месте Престкотт, из этого разговора он бы заключил, что Сара безнравственна и одержима, было что-то властное и ужасающее в ее жесте и в ее огненном взоре. На этом со временем я остановлюсь позднее; пока, однако, скажу лишь, что подобная мысль никогда меня не посещала, и я могу целиком и полностью опровергнуть утверждения Престкотта.
   Для того не нужно большой учености или познаний, из рассказа самого Престкотта следует, что его выводы были ошибочны и что его подвели собственные невежество и помрачение ума. К примеру, он пишет, будто демоны вошли в тело сэра Уильяма Комптона и изменили его облик, но это решительно опровергают уважаемые авторитеты. "Malleus Maleficarum"* ["Молот ведьм" (лат.) - Примеч. пер.] ясно указывает, что такое невозможно. Аристотель говорит, что причиной тому могут быть только природные явления, в особенности звезды, а Дионисий заявляет, что дьявол не в силах изменить звезды, ибо Господь подобного не допустит. Престкотт так и не сумел отыскать доказательств тому, что Сара наложила злые чары на его волосы и кровь, и его видения вызваны скорее демонами, какими сам он наводнил свой разум, нежели теми, какие якобы были на него насланы.
   Неверно распознал он и знаки духов, которых сам же вызвал. В миске с водой, которую поставила перед ним Анна Бланди, он искал виновника своих бедствий, и вода показала ему истину, он совершенно ясно увидел своего отца, а рядом с ним молодого человека. Этим юношей, думается, был он сам. Своей склонностью к насилию и вероломству эти двое сами навлекли на себя свои беды. Грейторекс предостерег его снова, но безумец вновь пренебрег предостережением. Джек Престкотт держал в руках ответ - Уоллис ясно говорит об этом, и я знаю, что так оно и было, - но в своем безумии винил других и, способствовав казни Сары, раз и навсегда лишил себя надежды.
   Равно как он едва не лишил ее и меня тоже. В следующие несколько месяцев я почти не виделся с Сарой, заставив себя вернуться к рукописям и заметкам. Но когда мои мысли не были заняты работой, они непрестанно и непослушно возвращались к ней, и мое страдание переросло в негодование, а затем и в жгучую ненависть. Я возрадовался, услышав, что доктор Гров прогнал ее и что она осталась совсем без работы, я находил удовлетворение в том, что никто больше не нанимал ее из страха перед кривотолками. А однажды я увидел ее на улице раскрасневшуюся от гнева и унижения, осыпаемую непристойными насмешками студентов, до которых тоже дошли пересуды. На сей раз я не вмешался, как раньше, но отвернулся, удостоверившись, что она видела меня, дабы она знала, что мое презрение к ней не ослабело. "Quos laeserunt et derunt", - как говорит Сенека: тех, кого мы обидели, мы обычно ненавидим, и думается, я уже тогда чувствовал, что обошелся с ней несправедливо, но не знал, как загладить мою суровость.
   Вскоре после тех событий, когда я еще пребывал в черной меланхолии и держался нелюдимо (зная, что мое настроение не привлекает ко мне ближних, я избегал общества друзей, которые стали бы допытываться, что меня угнетает), меня вызвал к себе доктор Уоллис. Такая честь была редкостью, так как, хотя я и зарабатывал ему жалованье как хранитель архивов, он нечасто удостаивал меня подобным вниманием. Любые дела между нами обыкновенно решались при случайных встречах на улице или в библиотеке. Как легко догадается всякий, кто знаком с Уоллисом, приглашение встревожило меня, ибо холодность его вселяла неподдельный ужас. Это - один из немногих пунктов, в каком соглашаются Престкотт и Кола: и тот, и другой нашли его общество тягостным. Полагаю, сама пустота и невыразительность его лица вызывала смятение, ведь трудно понять человека, когда он столь сурово подавляет все внешние проявления своей натуры. Уоллис никогда не улыбался, никогда не хмурился, никогда не выражал удовольствия или неодобрения. Но его голос! Этот тихий, угрожающий голос был пронизан тысячью оттенков презрения, едва скрытых под тонким налетом любезности, которая могла испариться так же быстро, как летняя роса.
   Именно при той встрече Уоллис попросил меня разыскать книгу Тита Ливия. Не стану дословно пересказывать этот разговор; лишенное язвительных замечаний о моем характере изложение Уоллиса верно. Я пообещал сделать все, что в моих силах, и это обещание сдержал, не пропустив в моих поисках и расспросах ни одной библиотеки и ни одного книготорговца. Но Уоллис не сказал мне, зачем ему нужен этот том, тогда я еще ничего не знал о Марко да Кола, который несколько недель спустя прибыл в Оксфорд.
   Полагаю, теперь настала пора больше внимания уделить этому джентльмену и перейти к сути дела. Сознаюсь, что оттягивал дольше уместного; это болезненные для меня воспоминания, ведь он мне причинил слишком много мучений.
   О Кола я услышал за несколько дней до знакомства с ним, думается, в вечер его появления в городе я ужинал в харчевне с Лоуэром, и тот рассказал мне о происшедшем в кофейне и после. Лоуэр был в большом волнении: в те дни он питал склонность ко всему непривычному и эксцентрическому и жаждал объехать мир. Не было ни малейшей вероятности, что он однажды предпримет подобное путешествие, так как для этого у него не было ни досуга, ни денег, ни (в те времена) душевного покоя, потребного для того, чтобы забыть на время о карьере. Отсутствие - величайшая превратность для всех врачей: стоит им ненадолго исчезнуть с глаз света, и понадобится немало трудов, дабы вновь сделать себе имя. Но Лоуэру доставляло огромное удовольствие разглагольствовать о том, как однажды он объедет университеты Континента, познакомится с учеными мужами и их трудами. Появление Кола вновь разожгло в нем этот жар, и уверен, воображение уже рисовало ему приезд в Венецию и величайшее радушие, с каким принимает его семья Кола в благодарность за знаки внимания, оказанные их отпрыску в Оксфорде.
   Итальянец, сколь бы чудаковатым он ни казался, действительно пришелся ему по душе, потому что Лоуэр был весьма великодушен в своей оценке рода людского. К итальянцу и впрямь трудно было относиться дурно, для этого потребовался бы склад ума жестокий и подозрительный, как у Джона Уоллиса. Невысокий ростом, с уже намечающейся полнотой, с живыми сверкающими глазами, в которых всегда готов был загореться огонек веселья, и располагающей привычкой подаваться вперед на сиденье, что создавало впечатление увлеченного внимания к говорящему, он был приятным собеседником. Он был полон наблюдений обо всем, что видел, и ни одно из тех, что я слышал, не было уничижительным. Кола, казалось, принадлежал к тем немногим счастливцам, которые во всем видят лишь наилучшее и предпочитают не замечать худшего. Даже обычно сдержанный мистер Бойль как будто привязался к нему, невзирая на предостережения Уоллиса. Это было, пожалуй, самым примечательным, потому что Бойль любил тишину и покой; от шума и суеты он страдал, как от физической боли, и даже посреди самого увлекательного опыта настаивал на умеренном спокойствии помощников. Ни одному слуге не позволялось греметь инструментами или говорить громче, нежели шепотом. Все полагалось делать с почти религиозным смирением, так как в глазах Бойля исследование природы было сродни богослужению.
   Поэтому успех громогласного, шумного Кола - итальянец то и дело разражался раскатами смеха и по неловкости вечно натыкался на столы и стулья, сопровождая это громкими и нелепыми проклятиями, - явился загадкой для всех нас. Лоуэр приписывал это очевидной и искренней любви итальянца к научным изысканиям, но я, со своей стороны, отнес это за счет добродушия и мягкости и могу сказать с Менандром, оказанный ему прием стал плодом его благородных и исполненных достоинства манер. Мистер Бойль обыкновенно держал себя с излишней сдержанностью, но, подозреваю, временами не чужд был восхищения теми, кто весел и легок сердцем. Возможно, он и сам вел бы себя так же, не будь он столь слаб здоровьем. Я не догадывался о том, что благосклонность Бойля имела еще и скрытые причины, впрочем, и их было бы недостаточно, ведь он не принадлежал к тем, кто из двуличия выказывает притворное расположение. Нет, вмешательство Уоллиса и его разговор с Бойлем делают успех итальянца тем более поразительным - или уверенность Уоллиса тем менее приемлемой. Бойль приблизил к себе Кола, а ведь он лучше многих разбирается в человеческой природе. Я не могу поверить, что он благосклонно отнесся бы к Кола, если бы различил в его натуре хотя бы малость, какая подтверждала бы страхи Уоллиса. И еще: Бойлю нечего было бояться Уоллиса, и к последнему он относился с немалой долей неприязни. Как никто другой он умел делать здравые выводы, основанные на фактах, и, вынося суждение о характере Кола, его мнение следует считать более весомым. Однако в том, что Лоуэр постепенно разочаровался в Кола, повинен именно Уоллис, который, словно змей Еву, терзал Лоуэра и в своих целях злоупотребил его страхами и упованиями. Уоллис знал, что Лоуэр отчаянно нуждается в признании и успехе, так как от него зависела вся семья, ведь уже тогда было очевидно, что его младший брат (вследствие ложного вероисповедания) никогда не сумеет ее содержать. А семья у Лоуэра была большая, ибо не только были живы его родители, но имелось также несколько незамужних сестер, нуждавшихся в приданом, и множество ненасытных кузенов. Хотя бы для того, чтобы отчасти оправдать их чаяния, ему необходимо было стать самым преуспевающим среди лондонских врачей. Взявшись за дело, он добился величайшего успеха, и это говорит о глубоком чувстве долга, но возложенное на него бремя было поистине тяжело, если он так быстро усмотрел в Кола угрозу своему будущему.
   Ведь Лоуэр усердно трудился на благо Бойля, чтобы заслужить его покровительство. Он безвозмездно выполнил множество работ и не меньше оказал разных услуг и выказал себя усердным сподвижником. В награду Бойль мог поддержать Лоуэра при вступлении в Королевское Общество, одобрить его прошение, когда Лоуэр наконец наберется смелости подать прошение о принятии его в коллегию медиков; составить протекцию, когда освободится место Лейб-медика при дворе. Немало значило и внимание многих семей, которых привлекла бы к дверям нового врача благосклонность Бойля, когда Лоуэр откроет свою практику в Лондоне. И Лоуэр действительно заслуживал и успеха, и покровительства Бойля, ибо был поистине отличным врачом.
   После стольких трудов и - в возрасте тридцати двух лет, - готовясь бросить вызов судьбе, он страшился, что какое-то случайное событие вырвет у него столь желанную награду. Кола не представлял для него угрозы, даже будь он тем, чего так страшился Лоуэр, так как Бойль приближал к себе за заслуги и не выделял фаворитов среди тех, кому покровительствовал. Но своими наветами доктор Уоллис распалил зависть и тревогу Лоуэра и сыграл на его честолюбии, заявив, будто за Кола тянется дурная слава вора чужих идей. Я далек от того (пусть мой собственный путь и был совершенно иным), чтобы порицать умеренное честолюбие, какое побудило Фемистокла тягаться славой с Милтиадом и заставило Александра искать доспехов Ахиллеса; только излишки честолюбия, которые, обратившись в гордыню, понуждают придворных пускать по миру себя и свои семьи, а добрых людей вести себя безрассудно и жестоко, следует осудить разумному человеку. Целью Уоллиса было ввести Лоуэра в такое тяжкое искушение, и на время он преуспел в этом, хотя мой друг стойко боролся со своей завистью. Эти его борения, полагаю, обострили перемены в настроении Лоуэра - от ликования к мрачности, от чрезмерного дружелюбия к ожесточенному порицанию, - которые причинили столько горя Кола.
   Поначалу, однако, все шло хорошо. Лоуэр с воодушевлением описывал нового знакомца, и я видел: он надеется, что это знакомство перерастет в истинную дружбу. Уже тогда он обращался с Кола с уважением и любезностью, обыкновенно приберегаемыми для более давних друзей.
   - Знаете, - сказал он, подаваясь вперед с выражением веселого лукавства на лице, - он столь добрый христианин, что даже взялся лечить старую Бланди. И без надежды на плату или награду, хотя, будучи итальянцем, он, верно, намерен получить с девушки услугами. Как по-вашему, следует мне предупредить его?
   Я пропустил мимо ушей это последнее замечание.
   - А что со старушкой?
   - Как будто упала и сломала ногу. По всему выходит, рана скверная, и маловероятно, что она выкарабкается. Кола взялся ее лечить после того, как у девчонки хватило наглости на людях подойти к доктору Грову и попросить у него денег.
   - А он как врач чего-нибудь стоит? Он разбирается в таких увечьях?
   - Этого я сказать не могу. Мне известно только, что за дело он взялся с большим рвением, совершенно позабыв об ущербе от подобной больной. Рукоплещу его доброте, хотя и не его здравому смыслу.
   - А вы сами не стали бы ее лечить?
   - Лишь с крайней неохотой, - сказал он, потом, помолчав, добавил: Нет, разумеется, стал бы. Но я рад, что меня не попросили.
   - Так вам этот человек по душе?
   - Верно. Он само обаяние и сведущ во многих науках. Надеюсь нас ждет немало долгих бесед, пока он пробудет у нас, а он, кажется, задержится надолго, потому что остался без средств. Вам нужно с ним познакомиться; заезжие гости в нашем городке теперь редкость. Нужно использовать их поелику возможно.
   На том мы оставили итальянского путешественника, и разговор перешел на другие дела. Позднее я расстался с моим другом, но меня не покидала смутная тревога, так как я был весьма огорчен, услышав о несчастье с матерью Сары. В конце концов, с нашей последней встречи прошло уже много месяцев, и течение времени умерило мои чувства. Я не слишком привержен ненависти и не умею таить обиду, как бы ни велико было нанесенное мне оскорбление. И хотя мне не хотелось возобновлять знакомство, я уже более не желал этой семье новых бед и все еще питал к старушке некоторое расположение.
   И здесь снова я сознаюсь и говорю прямо, что желал проявить величие души. Какую бы обиду Сара мне ни причинила, я желал выказать милосердие и великодушие. Быть может, это будет величайшим наказанием, какому я сумею ее подвергнуть, ибо теперь я открою ей всю меру ее безрассудства и возьму над ней верх, проявив снисходительность.
   Поэтому после долгих раздумий я, следующим вечером, завернулся в плащ, надел свои самые теплые шапку и рукавицы (Кола был, без сомнения, прав, когда писал о суровости той зимы; мой друг мистер Плот тщательно собрал замеры, которые показывают, что мороз стоял лютый. Хотя неделю спустя весна наступила внезапно и яро, зима до последнего мгновения удерживала страну в своих ледяных тисках) и отправился к замку.
   Я страшился быть увиденным и еще более робел столкнуться с Сарой, так как не имел оснований ожидать теплого приема. Но ее дома не было; я постучал, подождал ответа, потом вошел с легким сердцем, уповая, что смогу утешить мать, не боясь прогневить дочь. Старушка, однако, спала, вероятно, под действием какого-то лекарства, и хотя я испытал искушение разбудить ее, чтобы моя доброта не пропала втуне, но все же воздержался от этого. Ее вид печально поразил меня: столь бледны были запавшие щеки, что само лицо напомнило мне череп; ее дыхание было хриплым и затрудненным, а вонь в комнате - крайне тягостной. Подобно всем прочим, я был свидетелем многих смертей: я видел, как умирал мой отец, как умирали мои братья и сестры, мои кузены и друзья. Одни умерли молодыми, другие - в преклонных годах, одни умерли от увечья, другие - от болезни, чумы или просто старости. Никто, думается, не доживает до тридцати лет, не познакомившись близко со смертью во всех ее обличьях. Вот и сейчас она витала в этой комнате, дожидаясь своего часа.
   В то мгновение я был бессилен поделать что-либо. Анна Бланди не нуждалась в практической помощи, какую я мог ей оказать, а любое духовное утешение не доставило бы ей удовольствия. И пока я глядел на нее, меня охватила внезапная безнадежность, какая есть плод желания поступить во благо и незнания, как это сделать, но вдруг из раздумий меня вырвал звук шагов у двери. Из страха и нежелания встречаться с самой Сарой я поспешил спрятаться в чулан, ибо знал, что в нем имеется дверка, через которую я смогу выйти в проулок.
   Но это была не Сара; поступь в комнате была слишком тяжелой, и потому я из любопытства задержался, чтобы узнать, кто пришел в дом. Осторожно выглянув в шелку - хитрость, в которой мне стыдно признаваться, ведь благородному человеку не пристало подобное вероломство, - я увидел в комнате мужчину. По всей видимости, это и был Кола: ни один англичанин (во всяком случае, в те дни) не стал бы одеваться подобным образом. Он повел себя очень странно, и его действия столь привлекли мое внимание, что я усугубил мой дурной поступок тем, что продолжил подсматривать, но скрытно, чтобы сам он меня не заметил.
   Прежде всего, войдя, он, как и я, убедился, что вдова Бланди крепко спит, а затем опустился возле ее одра на колени, вынул четки и на несколько минут погрузился в глубокую молитву. Как я уже говорил, я и сам намеревался сделать что-то подобное, хотя и в более протестантском духе, но, хорошо зная старушку, я понимал, что даже это она едва ли одобрит. Потом он повел себя еще более странно: вынул из кармана крохотный сосуд, который открыл, а затем вылил на палец немного масла. Кончиком пальца он мягко коснулся лба старушки, перекрестил ее и помолился снова, а затем спрятал пузырек под плащом.
   Одно это было достаточно необычно, но могло объясняться глубоким благочестием, которым я восхищался настолько же, насколько осуждал заблуждения незнакомца в вере. Затем он привел меня в недоумение совершенно, потому что поднялся вдруг на ноги и принялся обыскивать комнату. И делал он это не из праздного любопытства, напротив, он предпринял дотошный обыск, даже сняв с полки немногие книги, полистал их, прежде чем потрясти, чтобы посмотреть, не выпадет ли из них что-нибудь. Одну, как я заметил, он спрятал у себя под плащом, так чтобы никто ее не увидел. Потом он открыл небольшой сундук у двери, в котором хранились все пожитки матери и дочери, и их тщательно осмотрел тоже. Однако искомого он не нашел, так как с тяжким вздохом опустил крышку и пробормотал проклятие на родном языке - я не понял слов, но разочарование в его голосе говорило само за себя.
   Он стоял посреди комнаты, явно раздумывая, что ему предпринять теперь, когда дверь отворилась и вошла Сара.
   - Как она? - спросила девушка, и сердце у меня екнуло при звуке ее голоса.
   - Очень нехорошо, - ответил итальянец. Говорил он с сильным акцентом, но слова произносил внятно и, судя по всему, прекрасно понимал наш язык. - А ты не можешь ухаживать за ней получше?
   - Мне нужно работать, - сказала она. - Теперь, когда моя мать ничего не зарабатывает, наше положение стало очень тяжелым. Она выздоровеет?
   - Судить еще рано. Я даю ране подсохнуть, потом снова ее забинтую. Боюсь, у нее растет жар. Возможно, все обойдется, но это меня тревожит. Проверяй каждые полчаса, не усиливается ли лихорадка. И, как ни странно, хорошенько ее укрывай.
   Тут, я вижу, мои воспоминания об этом разговоре в точности совпадают с воспоминаниями мистера Кола; его изложение начала беседы верно, и потому я не буду повторять то, что уже написал он. Но от себя добавлю: я заметил кое-что, о чем он не упоминает, - стоило Саре войти, меж ними двумя создалось ощутимое напряжение, и в то время, как Сара держала себя совершенно обыкновенно, тревожась лишь о своей матери, Кола по ходу разговора становился все более и более взволнован и беспокоен. Я поначалу подумал, будто он опасается, не было ли замечено его странное поведение, но потом сообразил, что дело не в этом. Мне следовало немедленно удалиться и выскользнуть на улицу, пока у меня еще оставалась возможность проделать это незаметно, но я не мог заставить себя уйти.
   - Да, я поистине счастливица. Простите меня, сударь. Я не думала вам грубить. Матушка рассказала мне, как умело и с каким тщанием вы занимались с ней, и мы обе глубоко вам благодарны. Мы к доброте не привыкли, и я искренне прошу прощения за мои дерзкие слова. Я очень боялась за нее.
   - Не на чем, - ответил Кола, - только не жди чудес.
   - Я буду молиться о чуде, хотя и не заслуживаю его. Вы придете еще?
   - Завтра, если сумею. А если ей станет хуже, поищи меня у мистера Бойля. Ну а теперь о плате.
   Я более или менее дословно воспроизвожу беседу, как она записана мистером Кола, и признаю, что его рассказ, насколько верна моя память, безупречен. Хочу добавить лишь одну малость, которая почему-то отсутствует в его изложении: когда он заговорил об уплате, он сделал шаг к ней и взял ее за локоть.
   - Ах да, ваша плата. Как я могла подумать, что вы про нее забудете? Ею надо заняться немедленно, ведь так?
   И лишь тогда она вырвалась и провела его в чулан, где я поспешно спрятался в тень в надежде остаться незамеченным.
   - Давай же, лекарь, бери свою плату.
   И как говорил Кола - вновь в полном соответствии с истиной, - она легла и задрала подол платья, заголив себя перед ним самым непристойным жестом. Но Кола не упоминает тона ее слов, того, как ее голос дрожал от гнева, не упоминает он и презрительной усмешки у нее на губах.
   Кола помедлил, потом отступил на шаг и перекрестился.
   - Ты мне отвратительна.
   Все это есть в его рассказе, я лишь заимствую его слова. И вновь я вынужден предложить иное истолкование происшедшего: Кола пишет, будто был разгневан, но я этого не заметил. Я видел перед собой человека, объятого ужасом, словно он узрел самого дьявола. Глаза его расширились, и он едва не вскричат в отчаянии, когда отшатнулся от нее и отвел взор. Прошло немало дней, прежде чем я узнал причину столь диковинного поведения.
   - Господь прости мне, Своему слуге, ибо я согрешил, - произнес он на латыни, которую я понимал, а Сара нет.
   Это я хорошо помню. Он гневался на себя, а не на нее, ибо для него она была искушением плоти, которому следовало воспротивиться. Потом он бежал, спотыкаясь, через комнату и действительно не хлопнул за собой дверью, так как выскочил из дому слишком быстро, чтобы вообще закрыть ее.
   Сара осталась лежать на соломенном тюфяке. Она перекатилась на живот и закрыла руками голову, лицом вжимаясь в солому. Я думал, она просто заснула, пока не услышат горькие рыдания. Сара захлебывалась слезами, которые рвали мою душу на части и во мгновение ока вновь разожгли былую мою привязанность к ней.
   Я не мог ничего с собой поделать и даже ни на мгновение не задумался о том, что собираюсь сказать. Она никогда не плакала так, и слезы такого глубокого горя заполонили мою душу, смыв с нее всю горечь и злопамятство, оставив ее обновленной и чистой. Сделав шаг вперед, я опустился на колени подле девушки.