Мы обошли с разных сторон большую лужу на тротуаре. И Глеб издали с внезапной злостью крикнул мне:
   – Панин об этом говорил еще двадцать лет назад.
   А теперь толкает меня доказывать обратное.
   – Как это?
   Мы опять пошли рядом.
   – А так, – уже скучно ответил он. – Подвернулся один больной с травмой черепа. Аккуратно эдак повреждены маммилярные тела, лишь они. И происходят с ним странные вещи: он теряется во времени, заблудился – то и дело его вчерашнее в сегодня искрит, ночь – в день. И время у него иных протяженностей, чем наше.
   Он что-то еще толковал, мало понятное мне: о каком-то гипоталамусе и связи его с надпочечниками, с эндокринными железами, о биологических ритмах, которым извечно послушен человеческий организм: сменам дня и ночи, зимы и лета… Я уж ничего больше не спрашивал.
   Глеб, заметив это, взглянул на меня и усмехнулся.
   – Заморочил я вам голову?.. В общем суть-то здесь вот в чем. На животных мало что проверишь: они не расскажут сами, что чувствуют, вспоминают в ходе эксперимента. Потому и бывают неожиданно многозначны случаи с такими вот больными. Конечно, можно и мимо пройти: мало ли что! Но Панин-то заплясал от этого больного во все стороны. – Глеб помолчал, посмотрел на меня испытующе и решился еще сказать: – И сегодня подкинул, кажется, такую методику, когда и кролики заговорят. Если все сбудется, как он рассчитал, найдется, видимо, обратный ход: от маммиляров – через гиппокамп – в кору больших полушарий. А это… как бы вам объяснить?.. Мышление – процесс. А мы пока лишь умеем выхватывать из него мгновенья, останавливаем их на пленке, – все врозь. Вроде как на вертеле шашлык из нейронов-одиночек жарим. Но теперь-то удастся, может быть, зафиксировать весь процесс воспоминанья – со всеми завихреньями, и тогда, возможно, будет найден ход к механике биологических часов. Что и как заводит пружинку их… Биологических, – повторил он, – независимых, стало быть, от сознания.
   – Как это?
   – Ну, рано еще толковать подробней. Додумать многое надо. Мне же «черновик» подложили, «тусклый», всего-то! – Глеб усмехнулся.
   Мы подошли к метро. Под мокрыми разлапыми хлопьями снега большая красная буква «М» помаргивала, ежась. Глеб остановился, и я опять смог разглядеть его глаза. Под ними легли от усталости полукружья, почти черные. Они были темнее самих глаз, которые поэтому и показались мне прежде маленькими. Но сейчас под мокрыми бровями глаза будто бы больше стали и глубже, шалые, удлытые какие-то глаза, счастливые.
   – Ас диссертацией, – он пожал плечами, – что ж, придется повременить… Панин, кстати сказать, тоже не писал ни кандидатскую, ни докторскую: присуждали ему степени без защиты, по публикациям. Вообще, защита, по его мнению, как она у нас есть, – балаган, для порядочного человека запретный. Может, и верно.
   – А может, не замечает он, что время другое стало? Когда ему степени присуждали?
   – Давно. Кандидатскую еще до войны, при Кольцове. – Глеб пожал плечами.
   – Но мы-то с вами что, тоже другие? Совсем другие?
   – Не хотелось бы.
   – Вот то-то! – он опять улыбнулся грустно. И крепко пожал мне руку. Какие-то еще малозначащие слова я произнес, благодарил. Глеб ничего не ответил, кивнул и зашагал по проспекту дальше, развалисто, неторопко.
   Сзади и издали – невысокий, крепкий, нахохлившийся, в франтоватой этой своей беретке – был он немного похож на Джигарханяна, артиста кино, а еще больше, пожалуй, на боксера, немолодого, но не потерявшего формы.
   Какая-то суматошная зима была в этом году: до января на улицах почти не было снега, – теплынь, – таял, если и лежал на земле час-другой. И вдруг в каких-то два дня город скрутило ветром, завьюжило, прижало к земле. И люди согнулись, спрятали лица за поднятыми воротниками, – черные знаки вопросов на голом сером асфальте, отшлифованном поземкой. Ноги скользили на нем: не по льду, – так амальгамовая пленка вчерашней сырости, а может, дыхание еще талой земли, пробившееся через асфальт.
   У перехода к Манежу на зеленых фонариках зябко сучили ножками рисованные человечки. Стараясь попасть им в такт, я ринулся через улицу, обогнав стайку студентов, дальше – мимо клуба МГУ… Но все это – люди, и крупины поземки, ощутимо бьющие о кожу ботинок, и зеркальный асфальт, и игрушечные фонарные человечки, и темная статуя Ломоносова в глубине университетского двора – скользило по краю сознания, а думал я об одном: как-то встретит меня теперь, вечером этот странный человек, похожий одновременно на юношу и на старца.
   Раньше волнение такое возникало у меня только в поездках, в городах, местечках незнакомых и далеких, уже этой своей далью и незнакомостью суливших нечто тайное и многозначное. Может, виновато расстояние в три недели, отделившее первую встречу от сегодняшней?..
   Я перебежал на улицу Герцена, она была пуста и темна, только белые стремительные завеси снега колыхались в ее провале и улетали в переулки. Взглянув в этот глубокий и чуть освещенный провал, я вдруг почувствовал: вокруг меня совсем иной, чужой город.
   Спросил сам себя: «Да почему же? Что я волнуюсь-то?
   Что? Или это напутал все слом погоды? Он виноват?..»
   А слева уже встали совсем не московские – петербургские дома: длинные ровные шпалеры окон на гладких желтых стенах – чуть ли не петровские «першпективы», а меж окон – ложные белые колонны… Но тут изза рваного снежного полотнища выдвинулся косо, как корабль форштевнем, угол дома на перекрестке улиц, Грановского и Герцена; над окнами, над подъездом – беззубые добродушные львы, – слишком знакомый дом: пять лет почти каждое утро я пробегал мимо, опаздывая на лекции в университет. Только подходил сюда со стороны противоположной: от Арбата по улице Калинина – Воздвиженке – и на Грановского. И почти всегда вспоминал невольно, что это – бывший дом княгини Мещерской и что в последнюю войну – где-то читал я – под Старой Руссой был убит белокурый юноша в форме немецкого офицера, прямой потомок княгини, – так явствовало из документов, найденных в его планшетке, а среди них – старая, желто-глянцевая купчая на этот самый дом. Сберег…
   Сто с лишним лет назад дом снимал у княгини вернувшийся из ссылки диктатор восстания 14 декабря 1825 года в Петербурге Сергей Трубецкой. Тут он и умер. Хоронить старика собралась вся мыслящая Москва. Перед гробом несли икону Спаса, увенчанную терновым венцом. Это уж я знал из лекции. Профессор, читавший нам историю России первой половины XIX века, любил обставлять свой рассказ такими вот деталями, которые, как замыкание тока в проводах, безошибочно и эффектно били по нервам, заставляя нас, студентов, соприсутствовать при событиях давних.
   Я оглянулся. Как раз в тот миг снег взвихрился перед дверью особняка, словно бы колыхнув ее створки.
   И вдруг легко представилось: толпа у парадного, возбужденная, но и стылая, как этот снег, замерла, когда с внутренней невидимой лестницы в дверь на улицу просунулась наклонно гробовая крышка. Но перед неюто – Спас в терновом венце… Было это в 1860 году, кажется, в конце ноября. Вполне могла случиться в тот день такая же морозная вьюга: даже на моей памяти в прежние годы зима в Москве наступала гораздо раньше нынешнего.
   Мне стало не по себе, и я зашагал быстрее прочь.
   Длинная гулкая труба подворотни – тоннель в чреве дома, заверти белого снега у входа в него. Ветер дунул стремительно, прошил осеннее пальтишко, будто и не было его, – вынес меня, подхватив под мышки, под ребра, во двор.
   А во дворе-то было тихо, даже снег долетал до земли и оставался лежать на ней. И я успел отличить в сумерках каменную, ребристую церковь справа, изукрашенную пряничными, дымчатыми узорами. Наверное, она была невысока, но на втором ее ярусе тянулись, сужаясь кверху, колонны, тоже ложные, но совсем не те, что там, на улице, у подъезда, – тут они были вполне уместны, поднимали все здание, и сизое от ветра небо вилось вкруг самого купола.
   Я скользнул в подъезд.
   Дверь Панин открыл сразу же – ждал, должно быть.
   Молча, кивком указал на вешалку и также молча, со спокойною пристальностью следил, как я раздеваюсь.
   Мы прошли в комнату, длинную и узкую, похожую на пенал. В глубине – окошко, по бокам – полки с книгами, они вовсе сдавили комнатенку, так, что стол смог протиснуться к широкому подоконнику лишь бочком – простенький: как их называют, «однотумбовый», а еще – «ученический».
   – Все-таки я не очень себе представляю, чем могу быть полезен вам, – сказал Панин, усаживаясь за стол и показав мне рукой на кресло сбоку, старое, с мягкими, вытертыми подлокотниками.
   Серенький хохолок волос и глаза, голубые, круглые.
   Было не очень уютно под их немигающим взглядом.
   Я подумал с внезапно возникшей недобротой: «Он бы на сову походил, если сделать лицо круглым… Ночная птица. И веки красные – наверняка от бессонницы…» Но ответил как можно мягче:
   – Я вам уже говорил: никакой пользы практической я не ищу. Если вам что-то неприятно или нагрузочно вспоминать, – не надо, не рассказывайте… Действительно, вторжение мое в ваше прошлое и в прошлое ваших товарищей может показаться бесцеремонным. Но ведь вот хоть тот же Штапов, про поездку к которому я вам тоже говорил: он теперь стал как бы частью и моей биографии, и мне нужно очиститься от него, да и потом…
   – Очиститься? – быстро переспросил он. – Вы боитесь быть чем-то запятнанным?
   Я смешался.
   – Нет… То есть вряд ли… Я, наверно, не точно выразился. Впрочем, именно так! Разве скверна перестает быть скверной, если не касается лично вас?
   Он кивнул, чуть заметно усмехнувшись. И я понял, что взял верный тон, заговорил горячей:
   – Поймите, временами даже собственная ненависть к тому же Штапову мне кажется унизительной: может, надо всего-то – презирать, а не ненавидеть? Отмахнуться бы!.. И больше всего я хочу не судить, не оправдывать, а понять, хотя бы сначала – понять. А тут все так запутано! Неначатое это восстание, уже подготовленное, и марш смерти, и смутная роль Токарева, то, что, по всему судя, он действительно в упряжку вставал, чтоб везти эсэсовцев. И этот совсем уже непонятный майор Труммер, которого называют вашим братом. А Корсаков? Не верю я, чтобы человек такого таланта и чистоты мог стать предателем!
   Тут Панин приподнял над столом кисть руки, как бы сломав ее кверху, и сказал хмуро:
   – Вот сколько вы уже не просто слов – –оценок произнесли, пока только желая понять: «неначатое» и «подготовленное», «смутная роль»… Нужно ли эдак-то? – Голос его стал резким, почти скрипучим. – Впрочем, я понимаю… В сорок восьмом-то году отмело донос Штапова, начисто отмело то, что нам удалось доказать: восстание в лагере готовилось. Тогда уже одно это казалось невероятным: как могли «сдавшиеся в плен», не сделавшие себе харакири и уже этим поставившие себя за чертой люди, за чертой узаконенных понятий о нравственности, – как могли они готовить какое-то там восстание! Нелепость!.. Но, поверив этому, следователь и разбираться больше ни в чем не стал.
   – Ах, вот в чем дело! – невольно воскликнул я.
   – Да. А может, просто испугался того, к каким выводам приведет его дальнейший-то разбор. Ведь тогда бы пришлось ответить себе на другие вопросы: что за люди были эти пленные и почему, как они в плен попали, и так далее… Сколько? – бездна лет с тех пор прошла, но ведь и вы недалеко ушли от этого следователя, – жестко заключил он.
   – Я не понимаю вас…
   Но Панин опять не дал мне говорить: прежним, легким, но таким повелительным жестом сломал кисть руки: молчите. Худые плечи его приподнялись устало.
   – Вы же, газетчики, живы только сенсациями да ходячим мнением, что, в сущности, одно и то же, – желчно проговорил он, еще и изобразив на столе двумя растопыренными пальцами, какие гнутые, шаткие ножки у этого «ходячего мнения». – Но вот я скажу вам: майор Труммер – в самом деле мой брат, человек порядочный, отличный человек. И он предлагал мне даже не побег устроить, а просто освобождение из лагеря! А я отказался. Хотя в любую секунду рисковал там… Да что говорить!.. Ска:ху я вам, что Токарев в упряжку-то вставал и вез эсэсовцев, и они хлестали его плетьми, и потом он попал в карцер из-за этой прогулки, а все того ради, чтоб восстание не состоялось, не начато было! – сказать вам такое, у вас же еще тысяча вопросов поднимется и таких, знаете, подозревающих, уловляющих вопросиков!
   Он уже зло говорил, глаза его сузились.
   – Зачем вы так? – спросил я тихо. – Ведь если бы я не верил вам и в вас, я бы сюда не пришел… А про Токарева я знаю. И что дивизии эсэсовцев стояли там в те дни, – мне Ронкин говорил…
   Он, качнувшись, резко откинулся назад, словно натолкнулся на что-то, возникшее перед ним, над столом, и секунду смотрел на меня, не понимая. Потом потер крепко лоб, глаза его стали прежними – пристальными и большими.
   – Да, конечно. Простите… Считайте, что это я не с вами говорил… Но ведь и нам на одной вере нельзя строить точки отсчета. Честно говоря, трудную вы мне задачу задали, – опять он взглянул на меня с сомнением. – Так вы, говорите, на истфаке учились?
   Я рассказал ему, как из-за «любви к комментариям» не был допущен к защите диплома. Усмехнувшись, он оценил:
   – Это вы молодец, с комментариями. Я – в литературе не биологической – лет до сорока их попросту пропускал: казались скучными. И только после войны понял то, о чем вы говорите.
   – Акселерация, – попытался пошутить я. Но он не принял этого тона, еще спросил, экзаменуя будто:
   – И что, помогают вам университетские знания в газетной работе?
   – Может, иной, чем у других, системой взглядов, – не знаю… А чаще – так, бессвязные картинки будоражат попусту. Вот и сегодня, когда шел сюда, представил, как хоронили соседа вашего.
   – Какого соседа? – когда Панина что-то заинтриговывало, глаза у него, темнея, становились ласковыми.
   Я рассказал ему, что знал, о доме князей Мещерских, о смерти Трубецкого, – Панин первый раз слышал об этом, удивлялся, выспрашивал подробности с интересом искренним. Но будто и меня все время проверяя: чего я стою? Я это чувствовал.
   Вдруг он сказал:
   – Вы, я вижу, хотите стройности. Не знаю, для чего.
   Может, для того, чтоб себя успокоить? Мол, талантливый художник не может стать предателем, и раз восстание готовилось, то надо ему состояться, иначе какие там, к черту, герои, так?
   Я промолчал.
   – Вы уже немало знаете. И куда как хорошо бы все факты в шеренгу, по ранжиру выстроить, так? – опять спросил он и заключил неожиданно: – Да ничего тут хорошего! Самое худшее – как раз стройность, когда все стыкуется… Есть такая теорема Гёдлина, математическая. На нормальный язык ее можно перевести так: если замкнутая в себе система, – Панин рукой очертил круг над столом, – внутренне непротиворечива, значит, она неверно построена. Не остается в ней места для новых фактов. А они наверняка придут. Касается ли дело атома, или человеческого мозга, или… концлагеря Зеебад.
   Я молчал, понимая: отступление это не случайно, Панин ищет теперь общие для нас «точки отсчета», и пока не найдет их, разговора о концлагере не будет.
   «А вдруг – не найдет?!..»
   – Ходячие эти представления о жизни, – сказал он устало, – неизвестно кем, неизвестно когда и как установленные… Но опровергнуть-то их – труднее всего, сколько ни приводи доказательств против, они все живут! – Тут он взглянул на меня испытующе, мельком и опять стал говорить куда-то вбок. – Может, это к вам и не относится… Но характерная вещь: в науке, например, самые живучие гипотезы – бездоказательные. Вот вы прошлый раз насчет моей книжки о Таневе поминали: о гиппокампе… Никто не мог долго понять физиологический механизм эмоций: какая часть мозга командует ими? – непонятно, пустота. И вот в тридцать седьмом году некто Пейпец, венгр, натурализовавшийся в США, пропечатал статейку: «субстрат эмоций», «седалище души» – гиппокамп, лимбическая система. Логика у него была простая: эмоции занимают большое место в жизни человека, а подкорка, лимбическая система – большое место в мозге. Неизвестно, какие структуры мозга командуют эмоциями, и неизвестно, чем занята лимбическая система. Значит, она-то и есть это самое седалище. И никаких, в общем-то, доказательств. Одно только: при опухолях, травматических поражениях подкорки замечены нарушения памяти у больных и эмоциональные сдвиги. Главное, дескать, эти сдвиги. И все!
   Больше того, в конце статейки он написал: при доказательстве своей гипотезы автор намеренно не рассматривал факты, ей противоречащие. А все равно с тех пор лимбическую систему даже начали его именем звать: «круг Пейпеца». И пошло! Десятки ссылок на венгра, сотни ссылок на тех, кто ссылался на него, – какой-то гипноз имен, мистика! И так – лет двадцать.
   На одном из симпозиумов я спросил: «Кто из сидящих в зале читал саму статью Пейпеца, а не ссылки на нее?
   Поднимите руки». Ни одной руки кверху. А в ссылках-то, конечно, даже и не упоминалось давно о фактах, противоречащих гипотезе. Теперь ее и гипотезой никто не называл: истина, не требующая доказательств, потому что доказательств никто привести не мог. Да и зачем они? – это ж сам Пейпец сказал!..
   Панин помолчал. Морщины на его лбу стали глубже, сбивчивей – как извилины мозга. И я молчал. За окном шел неслышный снег. Дугами бровей укладывался на скосах церковных куполов, мгновенно начинал розоветь в закатном солнце. Наверно, ветер все-таки разогнал облака.
   Все это было нереально как-то: концлагерь, и Пейпец этот, напряженная тишина кабинета, и безмятежно-домашние купола… Вдруг Панин заговорил жестко:
   – Тут неприемлема мне не столько позиция Пейпеца, сколько – этих его последователей. Конечно ж не к лицу настоящему ученому печатать такие некорректные статьи. На нынешнем жаргоне это называется – «дать лепака». Но мало ли что не бывает! – напечатал.
   Да еще имел совесть сказать, что есть факты, противоречащие гипотезе. Но бездумные ссылки на кого-то! – они-то к науке не имеют отношения никакого…
   Я скорее не понял, а почувствовал: он уже со мной спорит. Опешив, проговорил изумленно:
   – Но на кого же я ссылался? На Ронкина?
   – Да при чем тут Ронкин! – голос его стал раздраженным. – – Сама система ваших вопросов, сопоставлений: «талантлив – безупречен», «в упряжку встал – как не упрекнуть!» Или вы талантливых подлецов не видели?.. Или Токарэв – бездарь?
   – Владимир Евгеньевич, вы просто не поняли меня!
   Он опять властно приподнял кисть руки.
   – Да нет! Я понимаю ваше желание, оно естественно: всем нам в героическом хочется видеть лишь одно героическое, а мерзость малевать только черной краской. Но это же… инфантильно, – он произнес это словечко, извиняясь как бы, но в то же время давая понять мне: можно подобрать определение и пожестче. – Никогда не бывает – ни в чем! – абсолютно правых и абсолютно неправых, в истории, физиологии или… Ну, не важно! Вот и Пейпец, – как бы вам точнее сказать?..
   Вы помните: у Танева, скрипача, соперировали гиппокамп. Так после этого Танева могли оскорбить злейшим образом, – случалось такое, – он возмущался, даже пощечину давал обидчику. Но через полчаса, успокоившись, все забыв, тому же обидчику – руку жал и желал всего наилучшего: будто б ничего не произошло! И наоборот, жене никак не мог простить вину вымышленную. Это что – эмоциональный сдвиг? Конечно. Значит, прав Пейпец? В этом – прав. Значит, гиппокамп – седалище души? Соперировав Танева, нарушили механизм эмоций?
   Так нет же! Тут простая логика не срабатывает. Не механизм эмоций нарушен, а механизм их фиксации, памяти. Вот где причина эмоционального сдвига. А Пейпец следствие принял за причину. Это – понятно?
   Но мне и другое было понятно: Панину попросту было трудно вспоминать дни концлагерные, потому он и уходит в рассуждениях в свою науку – тут ему проще.
   Потому и меня в эти дни пускать не хочет. Мне надо было спешить – себя объяснить.
   – Владимир Евгеньевич! Вовсе я не хочу что-то подгонять под схему. Мне только и надо: понять. За этим я к вам и пришел. И конечно же Корсаков – явно не ангел. Конечно же не имел он права вызывать на то роковое свидание именно Токарева. Он же знал, наверно, роль Токарева в подполье и не мог не понимать: случись что, провал нешуточный будет – для всех!
   Я и сам не заметил, как начал доказывать Панину прямо противоположное тому, в чем сам был исподволь убежден и чему хотел найти подтверждение у Владимира Евгеньевича: иначе бы все мои поиски, наверное, не имели бы смысла! Лишь несколько месяцев спустя, когда я повидал Панина в обстоятельствах разных, – понял: такова вообще его парадоксальная манера спорить. Он умел заставить противника отстаивать взгляды, обратные тем, которые тот собирался развивать. А сам – потом, позже – доказывал вроде бы то, что хотел оспорить. Они как бы менялись местами. Но вдруг оказывалось: Панин в своих рассуждениях успевал сделать какой-то неуловимый скачок, и та, первая мысль противника, из-за которой, собственно, возникал спор, обретала неожиданную глубину, новое качество. Все «нестройно» было в его построениях, но только лишь на первый взгляд.
   Я горячился. Кажется, даже руками размахивал.
   Глаза Панина наконец стали внимательными, просто внимательными. Но тут в дверь постучали. С подносом в руках вошла седая высокая дама, осанкою своей похожая на чайку. На подносе стояли две чашки, ваза с конфетами, соломкой. Я вскочил, здороваясь. Дама в ответ по-птичьи, чуть набок наклонила голову, взглянув на меня с холодноватою укоризной. Панин, предупреждая ее, сказал с поспешным испугом:
   – Наталья Дмитриевна! Да ведь мы еще и не начинали разговор!
   Это была, как я узнал позже, жена умершего друга Панина, тоже биолога, он-то и затащил Панина после войны в свою квартиру, можно сказать, насильно: у Панина тогда никакого жилья не было. И Владимир Евгеньевич так и остался здесь, до сих пор спал на раскладушке – она и сейчас, сложенная, стояла между столом и подоконником. Сколько ни уговаривала его хозяйка квартиры перебраться в другие комнаты, опустевшие, он отказывался.
   Через несколько месяцев я стал завсегдатаем в их квартире и понял: Наталья Дмитриевна была, пожалуй, единственным человеком, которого Панин и в самом деле побаивался. Хотя никогда и ничего она ему не выговаривала. Она и вообще была немногословна, научилась, должно быть, молчанию у Панина. Но дом вела, несмотря на свои семь десятков лет, с неукоснительной точностью, и когда Панин опаздывал к ужину или по рассеянности вешал полотенце не на тот крючок, оставляла тарелку с едой, накрытой бумажными салфетками, на столе, полотенце прятала в аккуратный тючок с грязным бельем, а сама закрывалась в своей комнате и на стук Панина не отвечала.
   Лишь однажды при мне она произнесла фразу, все объяснившую:
   – Удивительно умел Виктор Николаевич ценить чужой труд. Даже если это был неблагодарный труд домашней работницы. – И, вздохнув печально, подошла к большой фотографии, висевшей в простенке между окнами столовой, бережно притронулась кончиками пальцев к ее аккуратной окантовке.
   С фотографии на нас строго взглянул худой, красивый мужчина в накрахмаленной рубашке с довоенным галстуком-«бабочкой»: Виктор Николаевич – покойный муж Натальи Дмитриевны, друг Панина.
   Панин потупился. Лицо его залилось краской, как у напроказившего мальчишки. Резко повернувшись, он ушел в свою комнатенку и минут пятнадцать еще пытался править срочную корректуру своей статьи, а потом раздраженно бросил ручку на стол и сказал:
   – Я – в город. Хотите со мной?
   «В город» – оказалось на улицу Горького, а потом к Никитским воротам и еще куда-то: Панин обошел несколько кондитерских, покорно выстаивая в очередях, пока не разыскал эклеры с заварным кремом («Нынешние, с маргарином, что ли, этим, Наталья Дмитриевна не ест», – пояснил он мне) и не купил букет прекрасных роз. Вернувшись, он все это оставил на столе в столовой и, успокоенный, сел работать.
   Часом позже, когда я уходил, – через открытую дверь увидел: Наталья Дмитриевна, сидя перед портретом мужа, пьет чай и ест пирожные и вздыхает грустно. Но ест-то с аппетитом. И ни слова больше они с Паниным не сказали друг другу, конфликт уладился с помощью этих эклеров с чудодейственным, «довоенным» заварным кремом.
   И такие походы «в город» Панин совершал безропотно и регулярно при малейшей своей промашке.
   Но пока-то я ничего этого не знал. Строгий взгляд хозяйки и испуг Панина отнес на свой счет, спросил:
   – Мне, наверно, пора?..
   Наталья Дмитриевна взглянула на меня, опять поптичьи, как-то сбоку. Глаза ее, карие, живые, стали ласковыми. Вышла, так и не промолвив ни слова. А Панин, взглянув на часы, пояснил:
   – Мы опоздали к чаю, – и протянул мне чашку.
   То ли пауза в разговоре помогла ему успокоиться, то ли необходимость эта – потчевать гостя, но первый раз за вечер он заговорил без вызова, просто – рассказывал: