– Ребята! – кричит. – В деревне русские! – Но лошадей-то не придержал. Наверное, только это меня и спасло. Мой конвойный даже не взглянул на меня. Наверно, забыл. Иначе мог спустить курок и не оглядываясь, – попал бы, дуло маячило прямо перед моим носом. Но он и второй, тот, что забрасывал француза листвой, припустились бегом за подводой – не до меня уже было. А я упал и пополз к дороге. Думал: если не доползти, то на поляне уж меня ни за что не отыщут, кричать не было сил…
   Ронкин секунду помолчал и сказал:
   – Дополз.
   Он умолк, встал рывком, будто себя самого с плеч сбросил. Собрал стаканы, тарелки, поставил их в мойку.
   Я предложил поспешно:
   – Давайте я вымою.
   – Нет, всегда сын моет – так уж заведено. А я только соберу, и все.
   Я смотрел на его спину. Она была усталой, ссутулилась. Вдруг мне пришло в голову: он ведь даже не задумался ни на секунду, зачем мне все это знать надо?..
   А рассказывал.
   Минуту спустя Ронкин вышел из кухни – стелить мне постель на тахте, в гостиной. Я ни о чем больше не спрашивал и не говорил ничего, да он и не ждал от меня слов. Попрощался, предупредив:
   – Тут у нас ежик живет – Филька. Если ночью будет по комнате шастать, не пугайтесь.
   Я уже раздевался, когда Ронкин, извинившись, опять вошел в гостиную с тетрадкой в руках, была она в клеенчатой обложке. Я ее сразу узнал, эту тетрадку: он мне в прошлый приезд сюда давал читать наклеенные в ней вырезки из газет, книг – документы о Зеебаде.
   – Утром проснетесь после нас, посмотрите, тут любопытное есть…
   Потушил свет. Но мне не спалось. Зажег ночничок и стал читать.
   «Из речи коменданта Штоля перед новым транспортом заключенных:
   – Я ставлю вас в известность, что вы прибыли не в санаторий, а в немецкий концентрационный лагерь, из которого нет иного выхода, кроме как через печь крематория. Кому это не нравится, может сразу же лезть на проволку с током высокого напряжения. Если в эшелоне есть евреи, они не имеют права прожить больше двух недель, священники – больше одного месяца, а все прочие – больше трех месяцев…»
   Мюллер из Середа на Ваге – обслуживал в последний год крематорий:
   «Летом 1944 года наш прежний начальник эсэсовец Форст, работавший недостаточно энергично, был заменен новым эсэсовцем – Моллом. Молл произвел полную реорганизацию в работе крематория. По его распоряжению были выкопаны ямы для сжигания трупов. Когда бывало много работы, Молл сам помогал нам бросать трупы в эти ямы: засучив рукава, он работал за троих.
   Этот фанатик и безумец не пил и не курил. Он любил говорить, что приказ есть приказ и, если бы ему фюрер приказал, он сжег бы и собственную жену с ребенком.
   Расстрелы и зрелище человеческой крови доставляли ему колоссальное удовольствие. А самым любимым его развлечением была игра с детьми матерей, ожидающих смерти. Он с улыбкой подходил к такой женщине, целовал ее ребенка, давал ему шоколад и уносил ребенка, пообещав вскоре вернуться. А затем бросал его в кипящее человеческое сало.
   Так он делал по нескольку раз в день, а потом восклицал: «Для родины я сделал уже достаточно!» И заказывал завтрак своему слуге, заключенному французу.
   Два раза Молл приводил меня в свою квартиру, я доставлял ему одежду и белье для его жены и сына.
   Семилетний мальчик спрашивал отца, когда тот принесет ему какие-нибудь картинки и сказки. Мне казалось, что мальчик знал, что вещи, которые ему приносил отец, принадлежали людям, убитым в крематории… Все было гораздо страшнее, чем об этом можно рассказать».
   Вдруг что-то часто и дробно затопало, зашелестело по полу – быстро, тревожно. Меня как током ударило.
   Фу ты! – ежик, здоровый коричневый ежик, пятясь, толкал перед собой под платяной шкаф тапочек, один из двух, оставленных мне Семеном Матвеевичем. Глазки поблескивали из-под иголок – на меня косился.
   – Филя! Филимон! – сказал я шепотом. – Ну как не стыдно!..
   Он испугался моего голоса и юркнул под шкаф. Ноги его стучали по полу, как дождь по окну. А может, и устыдился Филимон?
   Не знаю, если б не ежик этот, смог бы я дальше перелистать хотя бы ронкинскую тетрадку. Не по себе стало лежать одному в тишине, которая вдруг наполнилась голосами, лицами… Лучше уж не тушить свет.
   «А Ронкин? – спросил я себя. – Как же он-то собирал и аккуратно подклеивал весь этот чудовищный мартиролог? Он, который видит за строчками больше меня!..
   И не только он занят этим: Сашка, сын, – Ронкин мне говорил, да вот и надписи в тетрадке, другим почерком, явно школьным, – каково мальчонке тащить с собой изо дня в день тяготы отца, представляя все время его – там, тогда?.. А он – по глазам, по жестам судя – мальчишка с воображением… Но, и его не щадя, Ронкин копит все это…»
   Ежик опять зашуршал – газетой, что ли? Я перевернул наугад несколько страниц, попалось на глаза слово «карцер».
   «Тот, в котором сидел Токарев?» Я заставил себя читать дальше:
   «Перед одноэтажным зданием карцера находился большой плац для перекличек, на котором заключенные ежедневно утром и вечером должны были собираться для проверки численности, что в большинстве случаев было связано со всякими издевательствами. По самым большим праздникам среди тишины, царившей во время переклички, внезапно из-за частой решетки, закрывавшей окно карцера, раздавался мощный голос священника Шнейдера. Как пророк, он произносил свою праздничную проповедь, вернее, пытался ее произнести. В пасхальное воскресенье, например, мы вдруг услышали произнесенные громовым голосом слова: «И сказал господь: Несу вам воскресение и жизнь!» Потрясенные до глубины души мужеством этого человека, обладавшего могучей волей, стояли заключенные, построенные длинными шеренгами. Казалось, они слышали призывный глас, обратившийся к ним из другого мира, казалось, прозвучал голос Иоанна Крестителя из иродовой тюрьмы, мощный голос пророка, вопиющего в пустыне.
   Произнести больше двух-трех фраз ему никогда не удавалось. Тотчас же охрана карцера набрасывалась на него с побоями, или удар кулаком отбрасывал его, всего истерзанного, в угол карцера. Его сильную волю и несгибаемую стойкость не могли сломить даже и самые страшные жестокости. Не раз бросал он в лицо наводившему на всех ужас коменданту лагеря грозный упрек: «Вы – организатор массовых убийств! Я обвиняю вас перед судом господним! Я обвиняю вас в убийстве этих заключенных!» И он перечислял имена жертв, погибших за последние недели.
   Так как невозможно было сломить непоколебимую твердость убеждений священника Шнейдера, его объявили сумасшедшим, которого можно заставить замолчать только побоями. Более года томился он в карцере, однако даже и его силы иссякли в борьбе с жестоким насилием. Когда его выносили мертвого из карцера, все его тело было покрыто следами истязаний. Весть о его смерти была воспринята всеми заключенными с глубокой печалью…»
   Но оказывается, на этом не кончилась трагедия Шнейдера. На следующем листке ронкинской тетрадки цитировалось свидетельство другого хефтлинга:
   «…в лагерь был доставлен евангелический священник Шнейдер, который за свои антифашистские убеждения почти весь срок своего заключения просидел в карцере. В карцере Шнейдера систематически мучили до полусмерти и морили голодом. За день до своей смерти Шнейдер был избит плетью начальником карцера Зоммером.
   Родственникам священника Шнейдера после его смерти в марте было разрешено еще раз увидеть покойного. С этой целью Шнейдера уложили в гроб. Эсэсовский парикмахер загримировал его, чтобы скрыть кровоподтеки от ударов. Его остриженную голову покрыли париком.
   При прощании комендант лагеря, убийца и садист, который хотел смерти Шнейдера и ускорил ее, сказал:
   «Это был мой лучший заключенный. Я как раз хотел ему сообщить о его освобождении, когда его хватил удар…»
   Ронкин не копил в тетрадке своей рассуждений, а Только – факты, свидетельства очевидцев, обрывавшиеся порой на полуслове. Каждый из них нес крупицу несомненного, что видел и пережил сам и что посильно было нести, – тут все было важным: дополняя друг друга, вроде бы разорванные факты выстраивались в одно обвинение.
   «…За три дня до освобождения советскими войсками концлагеря Зеебад сюда пригнали эшелон с оборудованием, которое было предназначено для реконструкции местного завода, намеченной на вторую половину 1945 года. Бюрократическая машина нацистов работала…»
   Я стал читать лишь подписи под воспоминаниями, показаниями, – – кто они, эти свидетели?.. Почти о каждом Ронкин приводил коротенькую справочку:
   «Отто Галле. Родился в 1903 году; в 1933 году сидел в концлагере Зонненбург, в 1935 – 1937 годах в каторжной тюрьме в Касселе, в 1937 – 1945 – в концлагере Зеебад. В настоящее время – пенсионер».
   «Леонгард Штейнвендерер – в 1938 – 1940 годах находился в заключении в Зеебаде, позже служил каноником в соборной церкви св. Петра в Зальцбурге».
   «Вильгельм Гамман. Родился в 1897 году; с 1927 по 1933 год депутат Гессенского ландрата от КПГ. С 1937 по 1938 год содержался в каторжной тюрьме, с 1938 по 1945 год – в концлагере Зеебад. После 1945 года – ландрат в Гессене. Был арестован американскими властями и содержался вместе с нацистскими преступниками в Дахау. В результате протестов был освобожден из лагеря. 26 июля 1955 года погиб при автомобильной катастрофе».
   «Петер Коол, голландец, лейтенант морской службы.
   С 1941 по 1945 содержался в заключении в концлагере Зеебад».
   «Милослав Мулис. Родился в 1921 году, сидел в тюрьме с 1940 по 1943 год, а в 1943 – 1945 годах находился в концлагере Зеебад. В настоящее время живет и работает в Праге».
   «Курт Баум – застрелен 5 апреля 1945 года».
   «Альберт Кайзер перед 1933 годом входил в состав фракции КПГ в рейхстаге. До 1929 года – председатель производственного совета Берлинского транспортного общества. Сыграл выдающуюся роль во время забастовки рабочих этого общества в ноябре 1932 года. Много лет провел в заключении в каторжной тюрьме Бранденбург, затем находился в концлагере Зеебад. Умер 18 октября 1944 года».
   Так я листал тетрадь, стараясь запомнить имена.
   И вдруг – заголовок:
   «ИЗ ЗАПИСОК ОФИЦЕРА СТАВКИ ВЕРМАХТА».
   «А это – зачем?» Я стал читать подряд.
   «…Как известно, у Гитлера был весьма странный распорядок дня. Обычно он спал в первой половине дня вплоть до обеда. В 16 часов начиналось оперативное совещание. На нем он заслушивал доклады начальника штаба оперативного руководства вооруженными силами, начальника генерального штаба сухопутных войск, начальника генерального штаба военно-воздушных сил и главнокомандующего военно-морскими силами о событиях, происшедших за последние 24 часа. В этих совещаниях, проводившихся в рабочем бомбоубежище в саду имперской канцелярии, всегда принимало участие большое число людей, многим из которых фактически нечего было там делать…
   В небольшом помещении присутствующие с трудом могли найти себе место; стеснившись, они стояли вокруг стола с оперативной картой, за которым сидел только Гитлер и несколько поодаль – стенографистки.
   Постоянное хождение и ведшиеся в задних рядах вполголоса разговоры часто мешали работе, но Гитлер обычно не возражал против этого. Заслушав доклады, он сообщал свои решения относительно следующего дня.
   При этом он лишь иногда прислушивался к предложениям генералов. Как правило, еще до начала оперативного совещания у него было сложившееся мнение…
   В конце марта 1945 г. я первый раз присутствовал на оперативном совещании. При входе в бомбоубежище, расположенное в саду имперской канцелярии, у меня отобрали пистолет, что очень шокировало меня. Больше того, меня подвергли обыску, корректному и вежливому, но, на мой взгляд, все же унизительному, а также просмотрели мою папку. Это была мера предосторожности, может быть понятная после события 20 июля 1944 года, однако ясно свидетельствовавшая, насколько накаленной была атмосфера недоверия в окружении фюрера. Я вряд ли в состоянии описать эту атмосферу. Дух угодничества, нервозности и фальши подавлял каждого не только морально, но и вызывал в нем физическое отвращение. И это, как мне удалось установить из разговоров с другими людьми, было не только моим личным впечатлением. Ничто там не было истинным, кроме страха, страха во всех его оттенках, начиная от боязни впасть в немилость фюрера, вызвать какимлибо необдуманным высказыванием его гнев и кончая животным страхом за свою жизнь в ожидании надвигающегося конца драмы. По привычке все еще сохранялись внешние формы, но и они с середины апреля начали исчезать.
   Глубоко потрясенный, я наблюдал, как люди, принадлежавшие к высшему руководству, пытались скрыть свое состояние полной беспомощности и безысходности, рисуя в своем воображении совершенно искаженную картину действительности, картину, лживость которой была очевидна для всех присутствующих.
   Больно было видеть, с каким внешним равнодушием, с каким безразличием эти люди решали вопрос о жизни и смерти тысяч, а часто сотен тысяч людей, играли судьбами целых районов, городов, как будто это было в порядке вещей.
   Военное искусство было низведено здесь до ремесла.
   Когда-то превосходно действовавшая машина работала теперь рывками, поршни ее сработались, зажигание отказывало, и она с грохотом и скрежетом разваливалась по частям.
   Об ответственности никто не говорил. Думали ли вообще о ней?
   Перед тем как я впервые поехал в военную канцелярию, один старший офицер сказал мне, что я должен быть готов к тому, что увижу Гитлера совершенно другим человеком, нежели я знал его по фотографиям, документальным фильмам и прежним встречам, а именно: старую развалину. Но то, что я увидел, намного превзошло мои ожидания. Раньше я видел Гитлера мельком всего два раза: в 1937 г. на торжественных празднествах у памятника погибшим солдатам и в 1939 г. во время парада, посвященного его дню рождения. И действительно, тот Гитлер не имел ничего общего с человеком, которому я представился 25 марта 1945 г. и который устало подал мне ослабевшую дрожащую руку.
   Я увидел лишь эту развалину и не могу себе позволить высказать иное суждение о Гитлере как о человеке, кроме того, которое сложилось у каждого о диктаторе на основании его действий, мероприятий и их страшных последствий. Если выразить мои впечатления кратко, то это был человек, знавший, что он проиграл игру, и не имевший больше сил скрыть это. Физически Гитлер являл собой страшную картину: он передвигался с трудом и неуклюже, выбрасывая верхнюю часть туловища вперед, волоча ноги, когда следовал из своего жилого помещения в рабочий кабинет бомбоубежища. С трудом он мог сохранять равновесие. Если его не останавливали на этом коротком пути в 20 – 30 метров, он должен был садиться на одну из специально поставленных здесь вдоль обеих стен скамеек или держаться руками за своего собеседника.
   Левая рука ему не подчинялась, а правая постоянно дрожала. Это не было следствием покушения 20 июля 1944 г… а наблюдалось, как мне сказали, уже зимой 1941/42 г. В результате шока, полученного при покушении, даже наступило временное улучшение. Увидев Гитлера в бомбоубежище, я припомнил, что почти на всех прежних фотографиях он обхватывает левой рукой локоть правой. Мне кажется, что это было следствием отравления газом в первую мировую войну.
   Глаза Гитлера были налиты кровью. Хотя все предназначенные для него документы и бумаги отпечатывались на специальных «машинках фюрера», размеры букв которых в три раза превосходили размеры букв обыкновенных пишущих машинок, он мог читать их лишь с помощью очень сильных очков. С уголков его губ часто стекала слюна – жалкая и отвратительная картина…»
   Я отложил тетрадь. Вспомнил: рассказ этого офицера ставки много лет назад печатался, кажется, в «Правде».
   И я уже тогда перечитывал его не раз. Но теперь-то представил будто воочию: заживо смердящий фюрер, лишь колченогая тень ублюдка вихляется в судорожной походочке над всей Германией, над той Германией, над теми ее дорогами смертными, по которым шли, теряя сознание, тряслись в железнодорожных вагонах, набитых людьми так, что умершие не могли упасть, маячили вровень с живыми, – Ронкин и Токарев, Панин и Корсаков, немец Вильгельм Гамман и чех Милослав Мулис и несть им числа!.. Но вот все ж таки сошлись они все в эту комнату ко мне. Даже мертвые, – добрались.
   Светало. Ежик Филька высунул остренькую мордочку из-под шкафа и ждал, пока я потушу свет, чтобы потом похозяйничать всласть, следил за моими движениями.
   Но так и не дождался своего, уснул. А мордочка с закрытыми глазами доверчиво торчала наружу.
   Оконное стекло бросало на чистый пол ало-желтые блики. Пришло в комнату утро. Наверно, свет мешал ежику, он недовольно морщил во сне черный кончик носа, дергал иглами на спине, как, бывает, человек во сне – рукой или ногой. Может, снилось Фильке что-нибудь страшное?
   Я встал и начал одеваться, стараясь двигаться бесшумно. Тапочки, брошенные ежиком посреди комнаты, не тронул – пошел на кухню босиком.
   Было начало восьмого, когда я добрался до управления. Но Токарев уже был там, и не один: в кабинете сидел его зам по кадрам и быту, немолодой уже человек, черноволосый, с круглым бровастым лицом. Насколько я понял, речь шла о его отпуске. Токарев вычитывал ему:
   – Твои жэкаошники вообще ни хрена не делают! Заасфальтировали вам улицы, так вы даже убирать их не научились: чуть дождь пройдет, и асфальт, бетонки грязью заволакивает!
   Тот возразил угрюмо:
   – Так ведь транспорту сколько!
   Токарева это еще больше раскалило. Он встал, прошел настречу мне, кивнул и поздоровался за руку, продолжая говорить заму:
   – А в Москве транспорту меньше? Чистить надо!
   Под моим-то окном каждое утро скребут-скребут! Двести метров в каждую сторону – и все! Только спать мешают. А вот ты по?~робуй-ка проберись к женскому общежитию в восьмом квартале. Был там?
   Заместитель молчал.
   Нос картошкой, сизоватый уже, и черные пушистые брови, – – изредка он подкручивал механически, сам не замечая того, их кончики двумя пальцами, и брови – у висков – торчали как пики… Дремучая какая-то физиономия.
   – Вот ты съезди! Нет, лучше пешочком попробуй пройти! Там лужа такая – ботиночкам твоим делать нечего! – Все мы невольно взглянули на его ботинки
   – из коричневой выворотки, хорошие ботинки. – А что же девушкам по вечерам и в лакировках не пофорсить?.. Сегодня же возьми лопату, найди самосвал, привези туда гравий и раскидай его. Сам раскидаешь! А я проверю!
   Тогда и поговорим об отпуске.
   Видно было: он только сейчас принял такое решение, раздраженный репликой зама. Сел за стол, притянул папку с бумагами и, уже в них глядя, сказал мне:
   – Сейчас разберусь с почтой, и поедем, покажу вам стройку.
   Он мне еще вчера это обещал. Я сидел молча. И зам не уходил, мусолил, острил кончики бровей, как, бывает, усы крутят. Минуту спустя дверь распахнулась, и легко, быстро прошагал к столу начальника строительства высокий, изящный человек. Поклонился всем сразу и сел, не ожидая приглашения, как человек свой, заговорил, хотя Токарев смотрел в бумаги:
   – Вы знаете, Михаил Андреевич, я на Востоке долго жил, городок пропащий, все друг друга знают, – голос у него был тихий, но не сомневался он: Токарев его слышит. – И там привык: если кто-то на улице подбегает и с готовностью руки тянет навстречу, улыбается, – значит, точно: или сделал тебе какую-то гадость, или собирается ее сделать…
   Токарев засмеялся и откинулся на стуле, поставив его на две задние ножки, закачался на них. Как-то сразу заметнее стали нездоровые отеки на его широком лице.
   – Приятно с вами поговорить, Александр Григорьевич. Как я понимаю, насчет ДНБ пришли?
   Тот развел руками.
   – Так я и тоже ценю догадливость вашу… Месяц на Дом нового быта не мог я из вас одну бригаду отделочников выбить, а тут сразу – пять. Чем объяснить такой ренессанс?
   Токарев играл стулом.
   – Ну, а почему вы исключаете простое внимание к вашим просьбам – просьбам главного архитектора города?
   Это уж он для меня пояснил. Но тот говорил попрежнему – только Токареву:
   – Знаете, когда Александр Македонский завоевал Грецию, все философы, мудрецы пришли к нему на поклон, кроме Диогена. Александр, удивившись, отправился к нему сам. И застал его загорающим на берегу моря. Спросил: «Нет ли у тебя какой-нибудь просьбы?»
   Диоген ответил: «Отступи чуть в сторону, не заслоняй мне солнца».
   Токарев рассмеялся, теперь уже громко, а отсмеявшись, спросил:
   – И он не наказал его?
   Главный архитектор взглянул удивленно и ответил, сожалея как бы:
   – Другие нравы были тогда, Михаил Андреич. Наоборот, – позавидовал и сказал: «Если б я не был Александром, я бы хотел быть Диогеном».
   Токарев усмехнулся, поняв намек. И опустил стул на четыре ножки.
   – Ну хорошо! Карты в открытую! С вами можно… – Он теперь смотрел, набычившись. – Есть у меня предварительная договоренность с министром: возможно, на время придется отдать ваш ДНБ под гостиницу иностранным специалистам. – И прихлопнул громадной ладонью папку с бумагами, предупреждая возраженья. – Пока еще только предварительная договоренность. Но видите, я с вами откровенен. Не могу же я иностранцев в общагу запихивать!
   Собеседник его заметно побледнел. Но тон его остался по-прежнему ироничным:
   – Вот оно что! Все как следует быть… Значит, прикрыть решили мой эксперимент? – И показал руками – пальцы длинные, тонкие, – как нечто над столом подсекают сперва, а потом тут же прячут. Только тут я заметил: суставы пальцев утолщенные, да и лицо – в мелких морщинках: далеко не молод главный архитектор. Видно, он в точку попал, потому что Токарев вспылил:
   – Зачем же сразу – «прикрыть»! Вы же знаете положение с соцкультбытом: даже школ не хватает, ребятишки – да вот сын мой! – чуть не по ночам на учебу ходят, а вы со своим ДНБ носитесь! Повышенная культура обслуживания, поликлиника, и бассейн, и кинозал, и ресторан, и химчистки всякие!.. Поймите вы: нельзя бегать, прежде чем научишься ходить.
   – Это вы-то ходить не умеете? А к министру эвон как, из-за угла забежали.
   Токарев встал. Он теперь и всей массой своей, немалой, как бы давил на собеседника.
   – Что же прикажете? Бассейн ваш – заборчиком огораживать? Так, что ли?
   – Вот именно! – вставил свое слово заместитель Токарева. – Домик-то получается – того? – с привилегиями? Кого туда селить будете? Да ваш дом работяги камнями забросают!
   – Приказывать у меня, к сожалению, прав нет, – тихо возразил архитектор. – А вот если совет хотите…
   Давно надо форсировать весь соцкультбыт. Если построим во всех кварталах что положено, то и ДНБ не будет как бельмо на глазу. Только и всего. А насчет привилегий… Стоимость ДНБ даже меньше, чем обычных домов со всеми к ним приложениями, – вы же знаете!
   И специальная гостиница для иностранцев предусмотрена в проекте, – почему же не строить? – Тут он повысил голос чуть-чуть, и Токареву это позволило вновь добродушным стать.
   – Да не обижайтесь вы, Александр Григорьевич!
   Никто прикрывать ДНБ не собирается! Вообще… это и не предупреждение даже, так, – он показал рукой на меня, на зама своего, как бы приглашая нас в свидетели, – товарищеский разговор…
   – Ну да! Товарищеский суд линча. Все как следует быть, – сухо сказал архитектор и опять изобразил руками, какой суд: петлю завязал и затянул туго. Жесты его были точны, сдержанны, не угнетали. Токарев совсем благодушным стал.
   – Нет, все же приятно с вами поговорить! Умница вы!
   Но тот не принял комплимента.
   – Из ума дом не сошьешь, а я…
   Но перебил его заместитель:
   – Вообще, Александр Григорьевич, и в архитектурном отношении ДНБ ваш явно прически требует:
   стекла избыток – побиться может при наших-то нравах, и арки какие-то голые…
   – Что же, прикажете кок на них взбить? Или, напротив, взлохматить? Стоит ли рассуждать о том, в чем вы некомпетентны?
   Зам хотел возразить, но Токарев, покраснев, перебил его:
   – Оставим это!
   Александр Григорьевич поднялся.
   – Я буду вынужден дать делу официальный ход, – коротко поклонился и вышел.
   Токарев, хмурясь, покосился на заместителя, проговорил раздраженно:
   – Что у тебя за страсть – брови крутить? Все бы тебе причесывать! Ладно, давай заявление об отпуске.
   Тот, не иначе, ждал поворота такого: широким жестом положил на стол и расправил, разгладил бумагу.
   Токарев подписал ее, не читая. И – мне: – Поехали!..
   Ядро плотины гидростанции – из суглинка, но с обеих сторон, и с нижнего, и с верхнего бьефа, оно было прикрыто толстой коркой рваного песчаника, и вся плотина казалась издали – из камня, набросанного кое-как или даже лавиной, в каком-то стихийном порыве соскользнувшей с прибрежных сопок, – вон недаром макушки их облысели, морщинятся глиною, коричневеют скальными щербами. Обрушилась махина эта в реку, перегородив ее, и только в самом низу река нашла какие-то промоины, вырывается из них, выгнув вверх спину, гибкая, будто пластины особенного металла: внизу, у самого дна реки они чернели зловеще, там становилась непроницаемой для солнца плотная взвесь выполосканных из вечной мерзлоты частиц всяческих мхов, лишайников, а чем выше к гребням пластин, тем они светлей становились – белые, а вот уж и синие, и голубовато-розовые… Конечно, я знал: не промоины это – река идет через донные отверстия плотины, специально оставленные ей людьми, и взметывается кверху дугами. И не стихия изрезала сопки морщинами – это серпантины дорог.