Это они! – рядом. Что ж тогда о нашем с Ленкой говорить!.. А мы все тянем и тянем, обитая под одной крышей. Даже после того, как выгнал я ее из больницы, надеясь на что-то. На что?! Аминь нашему с Ленкой!
   На веки вечные!..
   Раскачивалась токаревская гостиная, и рюмки позванивали одна о другую, как будто мы в поезде сидели, а он уносился стремительно в мое давнее. Я слушал то, о чем говорили за столом, и сам спрашивал, отвечал… Но опять и опять видел первые наши с Ленкой дни.
   Она кому-то возмущенно рассказывала про меня:
   – Нет, за обедом я ему ничего не позволю делать.
   Обед – это ж не просто так вот сесть, чтоб насытиться: это ж и ритуал некий! Муж – сидит. А я – раскладываю приборы, разливаю суп… Я ж – хозяйка! Должна быть хозяйка в доме? В доме, а не в проезжей избе! И вдруг он, все это забывая, ест второе прежде первого и встает, сам себе хлеб берет, соль, – ну, будто бы я ему вовсе не нужна, в нарушение всех, знаете, правил!
   Тогда я просто смеялся. Мне казалось: шелуха это, и сама она собой облетит со временем. А вскоре появилась Наташка, дочь, и ради нее, ради человечка, который целиком от тебя зависел, чего не простишь?
   «Простишь? – переспросил я себя сейчас. – Так ты уже и винить готов кого-то? Осади коня, парень! Ведь все это ритуально-утлое мог бы и раньше в жене разглядеть, загодя, до того, как она стала тебе женой. Но ты тогда просто остался жить один после смерти матери, тебе хотелось чужого участия и тепла – не случайного, а изо дня в день, «чужого», которое стало бы своим, больше, чем своим! – потому что, казалось тебе, вдвоем все хорошее множится минимум на два. А Ленка до времени умела молчать и вслушиваться в твои слова, не было в ней пугающей в других женщинах капризной резкости, ничего застойного, она вроде тянулась за тобой, куда бы ни вел ее, неторопко, но шла, и даже эта неспешность мнилась тебе лишь женственностью – такой ты хотел ее видеть и увидел. В том-то и дело!.. Хотя и тогда ты мог различить: неспешность эта всего-то навсего – расчетливость. Мог! Не женщины обманывают нас, а наше собственное воображение.
   Так уж будь добр, теперь-то себя одного и казни!»
   Странно, но именно от этой мысли – сам, только сам и был причиной собственной нескладухи – мне вдруг легче стало: значит, сам и найду сил исправить ошибку.
   Будто в тот миг перешагнул я иной порожек – не к Ленке, а к себе, прежнему, почти забытому и, может быть, вовсе не способному ни на какие компромиссы.
   Да, если б можно было как у гадалки: это – «для дома», а это – «для души»…Мне так и мнилось: Ленка – «для дома», покой, уют – чего уж лучше искать! – а «для души» – работа, призвание. Но не получалось так-то, по разным колодам, по соседним сусекам. Чтоб сберечь видимость покоя дома, приходилось и душу обкусывать, не раз молчать там, где нельзя молчать, соглашаться с тем, с чем нельзя соглашаться.
   Компромиссы… «Вот и слово найдено! – думал я. – И совсем не обидно оно звучит, а трезво: «компромиссы»… «Никаких компромиссов!» И, видимо, протрезвел от этих мыслей: все за столом опять приблизилось ко мне вплотную и обрело подлинные пропорции. Теперь мне до зарезу нужным оказалось понять не свое, а чужое. Я отодвинул рюмку и спросил потихоньку у Ронкина; – За что это он на вас нападает? Какую квартиру вы захватили?
   Ронкин подмигнул хитро круглым, ласковым глазом и, подняв палец к губам, шепнул:
   – Потом! После!.. А то опять заведется. – И рассмеялся беззвучно.
   А Токарев между тем рассказывал о каком-то немце из ФРГ, инженере-наладчике закупленного там оборудования. Как он увлекся здесь рыбалкой – спиннингом, на тайменя; станки смонтировали, можно сказать, без него, но один из них забарахлил, а инженеру пришел срок уезжать. И вот тогда-то вызвал его к себе Токарев и сказал: «Выбирайте: или вслед за вами письмо директору фирмы пойдет с отчетом обо всех ваших рыбацких успехах, или вы здесь задержитесь за свой счет, пока станок не закрутится так, как надобно». Немец взмолился: только не письмо! И пояснил: до сих пор он даже поверить не мог, что может быть столько рыбы в реке и такая рыбалка, хоть и читал о подобном.
   Как же было ему устоять перед соблазном!..
   – И как только он все отладил, на следующий же день, – рассказывал Токарев, – я посадил его в свой вертолет с егерем вместе, приказал на неделю забросить в горы, к холодным ключам, где хариусы и форель, ленки – вот такие, в полруки! А егерь, есть у меня такой, братцы, егерь! – истовый чалдон, с сумасшедшинкой, с чертовщинкой, Мавродин ему фамилия, – обязательно вас с ним познакомлю! Он как на немца моего взглянул, так тот на всю неделю вперед мистическим благоговением проникся! И все это – как премия за хорошую работу, даже оправдательное письмо перед фирмой накатали, чтоб объяснить задержку…
   Посмеялись. Но Токарев вздохнул озабоченно.
   – Нам еще придется с ними лиха хлебнуть, с иностранцами. Это первая ласточка. А ведь чуть не три четверти оборудования, особенно на лесоперерабатывающем комплексе и в литейке, закуплено в Швеции и Америке, в ФРГ, во Франции – самого наиновейшего!
   Тут их сотни будет жить, таких наладчиков, и каждому условия создавай! Расселить – и то проблема: не засунешь же в обычные общежития!.. А впрочем, – тут он похитрел лицом, – и зло во благо! Фирмачи эти заграничные следят за нами во все глаза: где, с чем мы отстали, чтоб и им можно затянуть с поставками, – мол, вы не готовы принять оборудование и не вправе штрафовать нас, если и нарушим какие сроки контракта.
   Даже специально своих агентов-досмотрщиков подсылают – в Москву и сюда, разнюхать, что у нас не ладится. Так поэтому-то сверху команда дана: никакой гласной критике, чтоб могли ее намотать на ус за границей, стройка наша не подлежит! Вот так вот! Ясно тебе, партизан? – ткнул кулачищем Ронкина в бок и взглянул на меня совсем недвусмысленно, дерзко: мол, слышал ли я сказанное?
   Только тут я впервые за весь вечер вспомнил: я ведь еще и газетчик и в командировку сюда приехал! Может, потому только и терпит меня за столом своим Токарев в этот сокровенный вечер? Только поэтому?.. Я сам себя мысленно выругал за этот допуск. Но уж настроение было испорчено – надо ж! – всего одним взглядом, точно рассчитанным, оценивающим.
   Нам с Паниным были оставлены номера в гостинице, но Ронкин утащил меня ночевать к себе. Я и не сопротивлялся. Мы шли пешком, я молчал, Ронкин сам заговорил о застольном споре:
   – Вы думаете, он меня за квартиру, захваченную самовольно, честил? Вовсе нет! Все дело в том, для кого я ее захватил! – вот что ему ножом по сердцу. Не догадываетесь?.. И почему вас, шутя вроде бы, но тоже от критики остерег, – тоже не догадываетесь? Остерег – я по глазам его видел!
   – Да что я ему?
   Он усмехнулся одним ртом, верхняя губа несколько раз дернулась в тике.
   – А зачем вы сюда прошлый раз приезжали?
   – Из-за Насти Амелиной.
   – Ну вот, хорошо, хоть не забыли… И он – помнит.
   А я все думаю, почему же вы о ней не спрашиваете?.. – И сам поправил меня: – Не из-за Насти вы приезжали, а из-за мифа о ней, выдуманного Токаревым вместе с бывшими напарниками ее мужа. Бывшего мужа…
   Да и все-то в этой истории с самого начала бывшее было! Мифическое… Уяснили это себе? – опять Ронкин невесело усмехнулся. Будто уже и с издевочкой – надо мной тоже, не только над словами Токарева. Мне теперь защитить хотелось Михаила Андреевича, а Ронкина – упрекнуть: мол, негоже обмолвку в строку ставить другу. Но, словно предупреждая вспыхнувшее мое раздражение, Ронкин заговорил, теперь уж не казня меня вопросами; голос его полнился горечью, и после первых же фраз я понял: Семен Матвеевич не о себе, не обо мне и даже не о Токареве печется – о большем.
   Уже вскоре после того, как я уехал отсюда, все ж таки появился в газете – хоть и не центральной, областной – очерк о Насте Амелиной, воспевавший ее самоотверженность и упорство (спицы – «щелк, щелк!» – как зубы, вспомнил я) в постижении новой профессии, верность памяти друга, коллективную спайку экскаваторщиков (голос Коробова, машиниста, опять пронудил мне:
   «Ну, брякнул кто-то: надо взять Настю к себе…»). Очерк назывался «Бойцы остаются навечно в строю». И как без труда выяснил Ронкин, автор его на экскаваторе вовсе не был, а разговаривал только с Токаревым и Настей.
   Настя газетку эту постоянно носила с собой, пряча ее за лиф, на груди. И чуть шум какой в экипаже, сразу ее выхватывала, кричала: «Если б не я, об вас и не вспомнил никто! Вы теперь обязаны слазу свою отрабатывать!» – очень точно она рассчитала, кто, кому, чем обязан… И так оно шло еще месяца два, как вдруг Настя куда-то исчезла, как сгинула. Даже в поселке никто из бывших друзей Вити Амелина ее не встречал. Да и не искал встречи: радовались, что удалось развязаться с Амелиной…
   Так мало-помалу все забывалось, как вдруг однажды сын Ронкина Саша – он учился тогда в седьмом классе и назначен был шефом к первоклашкам – прибежал к отцу на работу, по выраженью Семена Матвеевича, «весь взбаламученный».
   Среди первоклашек этих оказался и Борька, сын Виктора, запуганный какой-то и молчаливый, но полегоньку Саша выпытал у мальца: они уже третий месяц живут с бабушкой в ничейном, заброшенном сарае на пустыре, потому что мама куда-то уехала, а ихний дом – Амелин когда-то сам выстроил себе дом и сад разбил вокруг – продала. И даже пенсию за погибшего отца они теперь не получают, на почте бабушке сказали: мать перевела эту пенсию куда-то на другой адрес, себе, значит.
   Поселок индивидуальных застройщиков – на краю города, потому, может, и прошла эта история мимо всех глаз. Но Ронкин в тот же день выяснил: бабушка-то, мать Виктора, приходила, оказывается, в постройком, рассказывала: сбежала Настя с давним своим хахалем, с которым не раз ее видели в обнимку в «Голубом Дунае», пообещав вскоре же и детей выписать к себе, как устроится с бытом, но вместо того прислала коротенькую записку: «Простите меня и не ждите, муж мой новый слышать о детях не хочет, бьет меня, и вам втроем будет без меня лучше». Вроде бы даже участливую к ним записку, но, однако, ни денег за проданный дом, ни пенсии за отца они так и не дождались от Насти.
   А уж зима. Жить стало в сараюшке совсем плохо.
   Все это бабушка в постройкоме обсказала, плача.
   Так и не удалось, правда, Ронкину дознаться, с кем именно там она разговаривала, но только факт: собеседник ее руками развел и посетовал: вы же все трое – не работающие на стройке люди, нету у нас оснований, чтоб выбивать вам квартиру, тем более, дом-то продали с вашего согласия, а деньги за него – кто знает? – где они, в конце-то концов?.. А как раз за несколько дней перед тем в доме, где жил Ронкин, в том же подъезде освободилась двухкомнатная квартира. И Семен Матвеевич, выслушав всю эту историю от бабушки, – разговор шел в сарайчике, ими обжитом, одно слово – «обжитом»: щели позатыканы газетами, – собрал в охапку невеликое их барахлишко и привел всех в пустующую квартиру: живите! Тем более, она готовилась кому-то на улучшение: вместо одной – две комнаты. И Ронкин об этом знал. У него даже сомнения не было в своей правоте: ведь не сравнить сарай Амелиных с чьей-то тесной, но все-таки отдельной, хорошей квартирой.
   – Комендант прибежал, – рассказывал мне Ронкин, – возмущается. Я не помню, знаете, вдруг какое-то затмение нашло, что я ему ответил. Но побелел он и как-то растаял в воздухе, будто и не было. Уж потом, много дней спустя, сказал мне: «Я и не подозревал, Семен Матвеевич, что вы таким злобным можете быть!..» Злобным – надо ж! Я и сам не подозревал. Да и не злоба это. А только я так скажу: одно из самых гадких чувств в концлагере, не уходящих, никак не притерпеться к нему, – постоянный стыд за свою беспомощность. Нет, не стыд, – не знаю, как назвать. Больнее, чем стыд! – когда не можешь помочь тому, кому без помощи крышка. И это – тогда, там. А уж теперь-то я вовсе не могу выносить такого. Как поднимется что-то внутри, и бросаешься на самое отчаянное! Да пусть уж лучше меня с ботинками вместе съедят, чем я унижусь молчанием! Вот и Михаил, а точнее – Михаил Андреевич Токарев на меня обиделся: к нему просить не пришел за старушку с детьми, сам распорядился, через голову, значит, и – мало того! – я в ту же газету, где очерк о Насте Амелиной, потаскухе этой, напечатан был, радужный миф, – послал письмо: так, мол, и так, прошу считать мое письмо официальным опровержением лживой версии, нарочно придуманной и вами посредством печатного слова распространенной; ею вы нанесли непоправимый урон памяти покойного машиниста экскаватора, прекрасного человека Виктора Амелина… Глупо, конечно, было рассчитывать, чтоб они напечатали письмо сами себе в пику. Но они хуже сделали: прислали письмо в партком для принятия мер к автору письма, то есть ко мне.
   Ронкин умолк,
   – И что же партком? – спросил я.
   – Да не в этом дело! – уже и на меня досадуя, сказал он. – До парткома Токарев, конечно, не допустил, но меня попробовал отчитать. Вот тогда-то он и придумал свою фразу о пользе мифов, – ему мало строить, ему, видите ли, еще и Гомером себя почувствовать хочется…
   Я рассмеялся, хотя вовсе невесело мне было слушать эту историю, будто бия тоже был виноват в чемто… Впрочем, что же в прятки с собой играть? – виноват, конечно. Тем, что отмолчался тогда, не стал ничего писать, – уже виноват. Даже перед самим собой, уж не говоря о Коробове, машинисте экскаватора, о Токареве, Насте Амелиной, – все они, с кем я встречался в прошлый приезд, и знать не могли, чем вызвано мое молчание: равнодушием или согласием, отвращением или всего лишь сомнением… Молчание – еще не поступок, его перетолковать можно как угодно, Что ж, и это был компромисс? Семен Матвеевич спросил не без иронии:
   – Что вы смеетесь? Точно говорю! Только, может, не одним Гомером, а еще и Одиссеем или – как его там? – Парисом? Нарциссом?.. Мне эти греческие сказки сын рассказывал, он ими одно время ушиблен был.
   – Должно быть, славный у вас сын?
   – А вот увидите сейчас.
   Было уже одиннадцать часов, и я удивился:
   – Неужели ждет?
   Ронкин тоже взглянул на часы.
   – Не успел еще: у них школа в три смены, а он теперь в восьмом, взрослый считается класс, вот и кончают они – в половине одиннадцатого. Так что ждать-то обычно мне приходится.
   – Неудобно как! – посочувствовал я. А Ронкина вдруг озлило это словечко.
   – Неудобно знаете что?.. А у нас похлеще, чем неудобно. Школы, детские сады, магазины – весь так называемый соцкультбыт отстает минимум на пятилетку.
   И вроде есть оправданье: тридцать тысяч людей живут еще в вагончиках. Знаете эти ПДУ?
   Я знал: передвижные, легкие домики, зимой – иней на стенах, а летом, в жару – свариться можно под раскаленной крышей, и теснота: подросток дотянется до противоположных стен, до обеих сразу – запросто.
   – Тридцать тысяч?!
   – Вот-вот, – усмехнулся Ронкин, – все так же и удивляются. Начальство наезжее – тоже. Удивится, а ему тут же еще мыслишку подбросят: зачем нам соцкультбыт, если с жильем не успеваем? Так оно и цепляется одно за другое. Десятый год стройке, а мы первый настоящий клуб в прошлом году завели. И тот – больше на воскресниках строили…
   Мы вышли из тесных проулочков, где коробки пятиэтажных домов чуть не впритык друг к другу, на один из центральных широких проспектов. Тут вскинулись кверху башни – двенадцати– и шестнадцатиэтажные. Они стояли как-то взразброс, но, может, оттого, что сейчас в окнах было много свету, перекликались друг с другом согласно: был каксчй-то, хоть и рваный, ритм в их расположении; они не только поднимали город вверх, но и заставляли думать о дальних далях; я вдруг ощутил, что вот за этими домами, неподалеку, стоит дремучая тайга, сейчас в темноте невидимая.
   Проспект, на который мы вышли, тоже был необычным: тротуары и проезжее шоссе – на трех разных уровнях, как бы мощной, широченной лестницей. Мы стояли на верхней ступеньке, и прерывистые пунктиры фонарей на улицах, вытекающих из проспекта, убегали не просто от нас – еще и вниз куда-то. И вся эта круговерть огней, близких и дальних, делала город стремительным… Ронкин все понял по моему лицу и сказал:
   – Красиво… За этим я вас сюда и привел. А вообще-то нам в другую сторону, – и повел меня обратно по той же улочке, по которой мы вышли к проспекту.
   Саша, сын Семена Матвеевича, оказался вовсе на отца непохожим. Я ждал увидеть невысокого бойкого паренька, а дверь нам открыл – худущий, длиннорукий и ростом выше нас; лицо его тоже, наверное, было длинным и узким, но глаза, неправдоподобно громадные, «ронкинские», скрадывали это впечатление. А к тому же они были сейчас чем-то встревожены. Но, увидев меня, он только поздоровался и больше ничего не стал говорить, а убежал на кухню и там на пластиковый белый стол прибавил к двум, уже стоявшим, третий стакан, положил еще одну вилку – хозяйничал.
   Чайник вскипел, Саша приготовил заварку, движения его были привычными, быстрыми, но немножко угловатыми, некоординированными какими-то: то ли он стеснялся длинных своих, худых рук, то ли волновался, взглядом спрашивая у отца разрешения заговорить.
   А Ронкин молчал, вымыл руки, сел, попробовал, хорош ли чай, отхлебнув из стакана, и только тогда, улыбнувшись так же неожиданно, как и замолчал перед тем, спросил:
   – Ну что еще приключилось? Выкладывай, не стесняйся…
   Оказывается, Саша поспорил, чуть не поссорился с учительницей Бори Амелина. Сегодня она выставляла своим первоклашкам недельные оценки за поведение и, как завелось у них, не то что обсуждала, но обговаривала с ребятами, кто и что заслужил, кому отметка снижается, за какие такие вольные или невольные крамолы.
   И вдруг Боря, которому хотели поставить пятерку, встал и сказал: «Я этого не заслуживаю». А почему – не отвечает. Молчит, весь красный, вот-вот заплачет. Учительница, уже жалея его, вынесла вопрос на голосование, и весь класс нестройным хором кричал: «Пятерку! Пятерку!..» Но Боря опять оспорил: «Нельзя мне пятерку!
   У меня плохое поведение. Вы не знаете, а я – знаю!» – и опять замолчал.
   Тогда учительница вспылила и стала его отчитывать:
   «Если не хочешь сказать, почему, то и незачем было вообще выступать. Это ты для того только так говоришь, чтоб себя перед другими выказать, и такое смирение – хуже бахвальства!»
   Борька расплакался и убежал из класса.
   Учительница поставила ему двойку. Вот из-за этого и поспорил с ней Саша – не из-за двойки, а из-за того, почему двойка. Он-то знал Борькин грех: на неделе раз пять малец тайком съедал конфеты младшей сестренки, заворачивал потом в фантики хлебный мякиш и объяснял ей: мол, такие особые конфеты, «хлебные».
   И та верила: несмышленыш еще. А сласти эти им Саша и приносил, наказывая делить поровну. Оттого и казнил себя Борька, для которого Ронкин-младший давно уже был в большом и малом высшим, непререкаемым авторитетом, – казнил, но все-таки пагубную свою страсть сластены преодолеть не мог. Но не мог и признаться в таком двойном и тройном – всесветном – обмане.
   Саша узнал о нем случайно, потому только, что Таня, младшенькая, проговорилась: «хлебные» конфеты невкусные, пусть их Саша не носит.
   И хоть все это, опять же как тайну, Саша рассказал учительнице, пояснить пытался: вовсе не ложная гордость, а просыпающееся чувство собственного достоинства руководило Борисом, – та никак не соглашалась, а наоборот, укрепилась в своем: «Тем более из-за такой ерунды, как конфеты, нечего было себя противопоставлять коллективу!» Так она и объявила о том на следующем же уроке всему классу.
   – Это же страшно, па! Ведь так она не только Бориса – всех к вранью приучит, только и всего!
   – Страшно, – подтвердил Ронкин и еще повторил: – Страшно… Я завтра сам попытаюсь ей втолковать это.
   – Правда? – воскликнул Саша и покраснел, почемуто смутившись. Ронкин подтвердил сказанное и кивнул на часы.
   – А сейчас давай спать. Пора.
   Тот ушел, улыбаясь, длинные руки его будто всплескивали локтями, но как-то вразнобой и, пожалуй, нелепо. Я стал хвалить его. Ронкин слушал, наморщившись.
   Потом сказал:
   – За одно я, правда, его ценю: привычку к постоянному самоанализу, без нее только и может вырасти хам. У него этой безотчетности нет вовсе… Но по себе знаю, привычка такая – не от легкой жизни рождается.
   Выдержат ли нервишки?. Запасец их небольшой, потраченный: с пеленок и голод узнал, и по стране скитания – всякое…
   Я попытался сказать что-то бодро-сочувствующее.
   Но Ронкин перебил меня:
   – Да я ведь не сетую! Напротив, бывает, и позавидуешь тем, кто умеет жить как трава, но это – секундное, пустое. Уж коли ты привык к самоконтролю, то от него не уйдешь. – И тут он усмехнулся лишь углом тонких губ и рассказал: – –Иногда ловишь себя на забавном… Недавно на воскреснике, – я эти воскресники, как ни странно, люблю: в экскаваторе одному поднадоест крутиться, а тут – все вместе, каждого сразу видно, чего он стоит. Да и глядишь, костер разложат, а потом скинутся ребята по маленькой, как кончим с делом, – на воздухе, под колбаску, под весь этот простор и у водки вкус появляется… Но вот взял я лопату в руки, вроде бы швыряю мусор, а сам вовсе его не шевелю, только и работаю, как это в лагере называлось, «глазами»: где распорядитель наш, не следит ли за мной…
   Давний инстинкт заискрил. Но сам себя и замкнул на нем: чувство такое – как выстрел! Хоть падай лицом в этот мусор…
   Он засмеялся невесело. И я, пользуясь невеселым этим поводом, свернул разговор на лагерное, припомнил Штапова, папку с делом Токарева в краснодарском архиве, рисунки Корсакова, его сестру, последние перед освобождением дни Зеебада…
   Ронкин слушал мой рассказ молча, лишь изредка, коротко поглядывая на меня; большие глаза его были пытливо спокойны, будто все время сверял он услышанное с тем, что было на самом деле, прикидывал, понимаю ли я сам, о чем речь, стоит ли отвечать на мои вопросы,,. Встал и, продолжая слушать, взбодрил подостывший чай, заварил покрепче, налил в стаканы. Прекрасный был чай, он вышибал даже память о токаревском коньяке. А Ронкин все еще молчал. Сидел, уперевшись локтями в стол, голову – в ладони, взгляд – поверх моей головы.
   – Те дни были особенные, – наконец выговорил он с трудом. – Как бы вам объяснить? Началось это еще раньше, после заговора генералов, покушения на Гитлера – слышали? – в июне сорок четвертого. Вот тогдато один из заговорщиков ихних признался: хотели открыть ворота концлагерей. Была создана по этому поводу специальная «зондеркомиссия», и зашныряли у нас по баракам какие-то подозрительные новичкихефтлинги, «следопыты»… Во всех лагерях, и в Зеебаде тоже, охранники выискивали подполье. Ужасно немцы боялись восстания! А тут еще какой-то юнец, болван, наш, русский, в столярном цехе на грифельной доске написал мелом: «Скоро вы за все ответите, фашистские сволочи!»
   Пустяк вроде бы, а такой переполох поднялся!.. Перетасовки – из барака в барак, из одной рабочей команды в другую, в разные лагерные филиалы – это каждодневным стало! – чтоб меньше контактов нам, чтоб порушить тайно налаженное. И всегда внезапные – дезинсекции. Но сейчас-то они даже и не шпарили отобранную одежду, и речи не было обо вшах, – дезинсекции устраивались с одной лишь целью – повального обыска. Это, знаете, горе, хуже не придумаешь! У каждого из нас за многие месяцы скапливались тайные драгоценности: обмылок, кусок бинта, а я раз-другой даже добывал бритву, лезвия – настоящие. Это вместо стекляшки – представьте. Брился я каждый день, аккуратненько, чтоб по черной морде моей ничего не заподозрили. На голове-то – видите? – он чиркнул себя ладонью по волосам, – и рыжина вроде просвечивает.
   А борода могла меня с ходу выдать… Ну вот! Бритва или шерстянка какая, на хлеб выменянная, – мало ли что! И вдруг дезинсекция: среди ночи врывается в барак банда эсэсовцев, крики, вскакиваешь, ополоумевший, и стоишь ты в чем мать родила, постель вверх дном, и все, что не прибрано в дальние закрома, – все попадает к ним в лапы. Опять начинай копить все сначала, – горе! Верно говорю… Это все равно что начинать жизнь наново, никакой зацепки на будущее, а в прошлом, может, хоть и были у тебя одни выдумки, так и их у тебя отняли! – голый на голой земле, и время для тебя – циферблат без единой цифирки, как бельмо…
   Он отхлебнул жадно чая, все еще не глядя на меня.
   Может, боялся увидеть во мне что-то стороннее, помеху какую рассказу, только лишь разгорающемуся?.. Голос его был подчеркнуто строг, сух, – едва тлел огонек, лишь изредка вспыхивало короткое пламя и опадало – менялась интонация. Я молчал, боясь пошевелить не тот прут, не ту щепку… Когда костер занялся, лучше уж не лезть в него, а дать ему волю, он сам создаст свои вихри, чтобы вскинуться.
   – А Корсаков – это точно – продолжал резать на резиновых подошвах свои гравюры-листовки, на русском и на немецком. Тонкая работа. Кроме него, некому было сделать. Хранил свои инструменты – нож, маленький самодельный пресс – в помойном ведре с двойным дном, рискуя всем. А другие, так же рискуя, берегли эти листовки и рисунки впрок, понимали: они пригодятся и после освобождения…
   Ронкин не уточнил, что и он был в числе этих «других». А я знал и промолчал.
   – Тоже – не просто, сохранить-то, – пояснил Семен Матвеевич. – Выдалбливали в бараках между досок тайники или просто щель подходящую находили. Но ведь никто утром не знал: вернется ли вечером в свой барак?.. Пришивали к курткам, изнутри, карманы – много было уловок!.. Я вот что думаю. Каждая листовка проходила минимум через сотню рук, а все-таки немцы ни одну не выловили. И если бы Корсаков выходил на связь с Токаревым, заведомо заложив его и себя – так думали некоторые, когда их внезапно взяли у пивной, вряд ли они не вызнали бы о листовках. Тут так: если человек раскололся, на полдороге ему не остановиться.