Была, однако, в возникшей ситуации еще одна опасность, исходящая уже не от государст-венной власти, а от самих коммунаров. Постоянные нападки сверху, оскорбления, незаконные поборы и приказы озлобляли толстовцев. В 1933 году они сдали государству три вагона хлеба, которые по закону о переселенческих льготах сдавать были не должны. Из-за этого зимой 1934-го коммуна сидела на жестком пайке, люди недоедали. Нарастало раздражение. На собраниях, обычно спокойных и миролюбивых, стали раздаваться выкрики матерей. Мелкие стычки происходили между коммунарами и городскими чиновниками. Обеспокоенный этим изменением в психологической атмосфере коммуны, В.Г.Чертков писал из Москвы, обращаясь к коммунарам:
   "Дорогие друзья, Митя Пащенко рассказал мне про свое свидание со Смидовичем (Коммунар Дм.Пащенко ездил во ВЦИК в Москву в свят с арестом группы коммунаров, и в том числе двух учителей толстовской школы.)
   Я увидел, какое действительно серьезное положение создалось сейчас в коммуне. Как вашему другу, мне хочется сказать вам, хотя вы наверное и так знаете, как я люблю вас и ценю вашу общую жизнь, и как мне хотелось бы, чтобы она продолжалась и дальше. Знаю, какие трудности приходится переживать вам и может быть, будучи на вашем месте, я по слабости поступал так же нетерпимо. Но все же, видя, как эта нетерпимость у некоторых из вас "подливает масло в огонь", служа обострению и без того напряженного положения (очень может быть даже искусственно вызываемого), мне очень хочется посоветовать вам быть посдержаннее, терпимее к инакомыслящим. Я очень ценю в людях прямоту, бесстрашие, откровенность, но еще важнее, когда любовность, внимание к другим главенствует над нами.
   Как бы нежелательно для нас не поступал человек, все же можем ли мы "бросать в него камень"? А разве мы живем в согласии с нашими принципами? Да кроме того резко обличительное слово редко имеет положительное значение, а в большинстве случаев лишь все больше и больше отдаляет людей друг от друга. Чем больше выдержки, спокойствия, смирения, а главное любовности, тем лучше. Помогай вам Бог.
   Любящий вас В.Чертков" (Письмо от 29 января 1935 года. На бланке: "Чертков Владимир Григорьевич, Москва, 5, ул.Баумана, Лефортовский пер.7-а".)
   Предостережение друга толстовцы, очевидно, серьезно продумали. В полной мере они продемонстрировали свое спокойное и твердое единение во время очередного суда над своими товарищами. На процессе этом учителей Анну Малород и Климентия Красковского обвиняли в преподавании религиозных предметов. Коммунаров Савву Блинова, Николая Слабинского, Афанасия Наливайко судили за отказ участвовать в лесозаготовках. По той же причине на скамье подсудимых оказались члены толстовской артели "Сеятель" Григорий Турин, Иван Андреев и Роман Сильванович, а из артели "Мирный пахарь" Петр Фат.
   Странный это был суд. Реальные факты во время разбирательства не имели никакого значения. Анна Малород спросила одного из свидетелей обвинения, знает ли он, что в таком виде, в каком она сейчас существует, их школа разрешена высшим исполнительным органом государства - ВЦИК. "Да, нам это известно", - признался свидетель, но на судей этот основополагающий факт не произвел никакого впечатления. Другой свидетель обвинения, тоже учитель, сотрудник ОНО, желая доказать, что Анна Малород действительно преподавала в школе религиозные предметы, сказал: "Малород разучивала с учениками религиозную песню Толстого Крейцерову сонату". Зал, в котором большую половину публики составляли крестьяне-толстовцы, разразился хохотом. Не могли удержать улыбок и судьи. И тем не менее Анна Малород была приговорена к году исправительно-трудовых лагерей. К нескольким годам лагерей приговорены были и остальные подсудимые, чья вина также не была доказана.
   "Осуждение наших друзей никого не испугало и ничего не изменило в нашей жизни, - пишет Б. Мазурин. - На место взятых стали новые люди. Даже ученики старших классов иногда проводили занятия с младшими". Толстовская школа просуществовала в коммуне после суда еще два года. Ее удалось сделать государственной только после того, как на свободе не осталось ни одного учителя-толстовца. Судьба большинства учителей оказалась трагической: одних расстреляли, другие провели по десять лет в лагерях и тюрьмах. На этом фоне судьба Анны Малород может показаться сравнительно благополучной: всего год лагерей, да и то часть срока она не досидела - ее освободили по болезни. Но в действительности эти несколько месяцев в лагере оказались для Анны Степановны роковыми: из лагеря она вышла калекой.
   Вот несколько страниц из записей, которые она вела в лагере весной и летом 1935 года.
   "Ну, где новенькая? На работу идите, с конвоиром, - обращается к нам начальник лагеря. - В конвойку уборщицей". И вот мы шагаем по лужам к месту назначения, впереди стрелок, сзади мы... "Бессовестные воровки!" - кричат на нас какие-то ребята. Я призываю себе на помощь смирение и эти камешки пролетают мимо. Жутко, страшно. Совесть пристально, остро всматривается вперед: "Быть уборщицей в конвойке, возможно ли это? Не отказаться ли?" "И что за отказом последует?" - "Подожди, - говорит разум, - осмотрись прежде". В конвойке, состоящей из двух помещений для конвоиров, только что побелили, и нам предстоить мыть залитый известью пол, окна и т.д. Нас пригнали на смену трем женщинам, вымывшим уже часть помещения. Бедная старушка показывает нам свои руки: кожа лохмотьями висит у нее на пальцах. "Попортятся и ваши рученьки", - говорит она нам. В бараках шум, толкотня, конвоиры все тоже заключенные. "Мои братья, - говорю я себе, - небось, сердцем они тоже не здесь, а там, дома, как и я", - и совесть моя несколько успокаивается. Скрасить, улучшить им несколько жизнь, убрав им помещение, не так уж это плохо..."
   Через несколько дней Малород перевели в совхоз. Она описывает:
   "Работа тяжелая, таскали назём в парники и землю на носилках, сеяли мерзлую и мокрую землю; ноги промокают, ветер студеный, кружит снег; и в комнате нашей не обогреешься. К утру в ней так становится холодно, что мы, ложась спать в шубах и валенках, просыпаемся и не спим, а топить нечем, дров нет. На работу выходят не более пяти человек; я еще ни одного дня не пропустила, и однажды вечером все мои товарки на меня напустились за то, что я так аккуратно хожу на работу, называли меня "святошей", "богородицей" и т.п. "Знаешь, тебя хотят ночью побить", - сообщила мне потихоньку одна. Я вышла на улицу. Холодно, звездочки зажигаются в далеком студеном небе; чувство глубокого одиночества охватило меня. Я заплакала и результаты моих размышлений были следующие: "Вот моя семья и нет у меня другой пока, ее горести и радости я должна делить, ей быть полезной, чем могу". И с этим решением, с этой готовностью вернулась я в избу. В это время из города вернулась бригадирша и привезла распоряжение от начальства всем выходить на работу, так что меня забыли и бить, и бранить".
   Заведующую толстовской школой Анну Малород направили на строительство... городской школы. Она пишет:
   "Мы отправились... рыть котлованы под фундамент для строящегося здания. Земля твердая, мерзлая, а ямы приходится рыть в рост человека, выбрасывая землю наружу, дождь мешал работе, делал землю липкой, тяжелой... Однажды вечером на стройке, когда я вместе с другими таскала камни на носилках, я вдруг увидела в нескольких шагах от себя статную высокую фигуру Шляханова. Он, как заведующий ГорОНО, приехал посмотреть стройку школы. "Вот он, главный виновник и причина моего здесь пребывания", - пронеслось у меня в голове. Я постаралась обойти его и он меня не увидел. На другое утро он снова был на стройке и на этот раз он видел меня, я видела, как он издалека с задумчивым и серьезным видом смотрел в мою сторону, я же с носилками приближалась к нему и, будучи в трех-четырех шагах от него, смотрела выше головы, по сторонам, но только не на него. Что меня заставило так поступить? Может быть это нехорошо? Но я не могла иначе. Был ли это стыд, скромность, гордость? Не знаю. Во всяком случае не злоба. Злобы нет. А стыд я одно время чувствовала сильный".
   "И все же, как я ни старалась крепиться, как ни внушала себе, что из этого испытания я должна выйти здоровой с неповрежденными телом и душой, в конце концов я сдалась. У меня стали болеть спина и грудь, но главным образом спина... Сначала я не обращала внимания на эти боли, но в конце концов они усилились до того, что я не могла повернуться, ни вздохнуть, ни поднять чего-либо мало-мальски тяжелого, не говоря уже о носилках. Их поднимала с внутренним стоном и все считала, сколько же раз мне еще их придется поднимать до вечера; острая режущая боль сопровождала каждое мое движение. Несколько дней так продолжалось и я с нетерпением ожидала выходного, чтобы отдохнуть немного и поправиться, но пришел выходной, а у нас назначили воскресник. Проработала я и воскресник. К вечеру я окончательно обессилела и решила, что завтра мне во что бы то ни стало надо попасть в амбулаторию... Мне посчастливилось попасть к врачу в первый же день. Это была брюнетка, крупная, высокая, полная, с красивым продолговатым, греческого типа лицом, с отпечатком мягкосердечия, которое не замедлило высказаться в ее отношении ко мне. С первого взгляда на мою спину она сказала: "Вам, конечно, нельзя работать тяжелую физическую работу, у вас искривление позвоночного столба".
   Так началась болезнь, которая сделала Анну Степановну горбуньей. Но диагноз, поставленный врачом, вовсе не означал перемены в положении пациентки. Она пишет: "Меня назначили убирать барак на 80 человек. Барак большой, большой... Когда я в первый раз пришла его мыть и глянула вдоль него, мне стало жутко: как же я его вымою? И когда часов через восемь я его вымыла, мне показалось, что наступил светлый праздник. Но тут пришли рабочие с работы, и я стала носить им воду для питья, для умывания, для чая. Я увидела, в чем соль моей новой работы: именно в этом таскании воды ведер 50-60 пришлось притаскивать в день...
   От бессонных ночей, от непривычной тяжелой работы здоровье страшно расшаталось, тело мое постоянно было как разбитое, руки и ноги ломило, больно их было сгибать, голова постоянно была тяжелая и усталая, сонно и медленно копошились в ней мысли. Вместе с физическим недомоганием и душа тоже стала недомогать, часто стали приходить минуты уныния, упадка. В одну из таких минут посетили меня двое друзей из коммуны. Пришли они вечером, когда я, вернувшись с работы, в полудремоте лежала на постели. Я не смогла сразу побороть ни своей усталости, ни своей удрученности, и поэтому не так приветливо, как следует, встретила и обошлась с ними. Они принесли мне меду, печенья, клубники. Когда они ушли, припадок тоски у меня стал настолько острым, что если бы никого не было в комнате, я бы выплакалась вволю; но это было невозможно, комната была полна пришедших с работы женщин и девушек. Принесенные подарки не радовали меня. "Ничего этого не нужно, только бы воля!" - плакала душа и искала выхода. Я сложила печенье на одну тарелку, клубнику на другую, налила чашку меда и поставила все на стол, что стояло ведро с кипятком для чая. "Вот это к чаю, угощайтесь", - обратилась я к своим подругам по несчастью. В душе моей шевельнулась острая жалость: "Такие же несчастные, как я..." На удивленные их взгляды я дала объяснение: "Я ведь сегодня именинница". - "Разве?" - "Ну да, раз я получила подарки, значит я именинница, кушайте на здоровье".
   На кровати лежала избитая Зинка (соседки избили ее за воровство) с опухшим лицом, черный глазок ее наблюдал окружающее. Я предложила ей несколько печений и клубники: "Ешь..." Клава, полная, красивая девушка, грубоватая и добродушная, вместе с тем пьяная, с раскрасневшимся лицом и заплывшими глазами, подсела ко мне и стала изливать свою душу; и не было у меня отвращения к ним, одна только жалость к ним и к себе, жалость до слез..."
   Анна Степановна Малород никогда больше не работала в школе. Может быть и нашлось для нее место, но преподавать она могла только в той школе, которой больше не существовало. Школа Анны Малород погибла. В значительной степени из-за этого коммунары не смогли вырастить себе смену: дети толстовцев не стали последователями Льва Толстого. И все-таки через много десятков лет, встречая мальчиков и девочек начала 30-х годов, учеников "бродячей школы", я замечал в них черты, которыми так дорожили их учителя: честность, прямоту, а главное, восприимчивую и добрую душу.
   - Мы все с малолетства дети Анны Степановны, - сказал на похоронах Малород один из ее бывших учеников.
   А старик-крестьянин, бывший коммунар, живущий ныне в поселке неподалеку от давно разгромленной коммуны, заметил о своих взрослых детях:
   - Это верно, не единомышленники они мне. Но люди они хорошие. Не знаю, как дома, а в школе у Анны Степановны учились они только доброму...
   Глава X
   ПОД КОЛЕСОМ (1936-1939)
   Я не могу пожаловаться на недостаток материалов о толстовцах советской поры. Передо мной почти три тысячи листов самых различных документов, которые дают исчерпывающую картину быта и вкусов крестьян-коммунаров, идей, которыми жили эти люди и, наконец, подробное изложение событий, которые переживала коммуна и наиболее заметные ее члены. Нельзя не доверять этим письмам, воспоминаниям, биографиям и автобиографиям. Они написа-ны как правило, без тщеславия и раздражения с единственной целью дать потомству материал для суждения о жизни и взглядах последователей Толстого. К тому же свои воспоминания толстовцы имели обыкновение показывать друг другу для уточнения и коррекции, так что каждый документ проконтролирован несколькими единомышленниками. Можно в чем-то не соглашаться с этими людьми, но не доверять им нельзя. Они - вполне честные свидетели своего времени и своей судьбы.
   И все же при всем обилии материала, при всей его несомненной достоверности, я чувствую, что мне не хватает еще каких-то свидетельств. Как историк, я не нахожу объяснения не столько событиям, сколько психологическому их обоснованию. Вот, например, тот статный, красивый мужчина, которого упоминает Анна Малород, заведующий Сталинским городским отделом народного образования Шляханов. В его ведении находились десятки школьных учителей и тысячи учеников большого района страны. Я бы очень хотел знать, что именно он думал о себе, стоя посреди стройки и глядя, как надрывается немолодая, маленькая и слабая женщина, учительница, которую он обрек на таскание носилок с камнями. Ведь это по его требованию оказалась она на скамье подсудимых и затем в лагере. Ведь он знал, что "Крейцерова соната" - не религиозная песня и что вообще никаких религиозных предметов толстовцы-учителя не преподают. Зачем же этот человек с высшим образованием кричал: "А я толстовскую школу все равно разорю!" "Все равно", то есть невзирая на то, что толстовцы не нарушали закона и их законное право иметь школу подтверждали высшие государственные учреждения. Интересно, как товарищ Шляханов объяснял свои поступки самому себе, своей жене, ближайшим друзьям?
   Или вот другой герой времени - постоянно упоминаемый в воспоминаниях толстовцев Попов, сначала следователь, потом начальник Сталинского областного управления НКВД. У этого деятеля для изничтожения толстовской коммуны целая программа была разработана. И каждая новая акция хитрее прежней, что ни действо, то детектив. Я многое отдал бы, чтобы узнать, как объяснял себе этот облеченный огромной властью человек, зачем надо было убивать толстовца Василия Матвеевича Ефремова? Старик Ефремов, член общины "Всемирное братство" (в прошлом редактор социал-демократической газеты в Саратове, немало посидевший в царских тюрьмах за приверженность к марксизму), жил в своем домике один. Однажды зашли к нему два "охотника", попросили поесть. Ефремов полез в подпол за огурцами и капустой и, едва повернулся к гостям спиной, получил в затылок заряд свинца. Грабить у него было нечего - ни денег, ни ценностей. Следы охотников вели в город. Отрицая государственный суд, полицию, толстовцы обращаться с жалобой к властям не стали. Похоронили старика так же тихо, как схоронили неизвестно кем и для чего убитых коммунаров Михаила Лифанова и Ивана Баран. Иван Иванович ходил по делам в сельсовет, по дороге его оглушили, ударив чем-то тяжелым по голове. Он потерял сознание и замерз в сугробе. А Лифанов, когда на него напали "неизвестные", искал в зарослях заблудившуюся корову.
   Учителя Клементия Красовского люди Попова зачем-то... украли. Как и в деле с Ефремовым, расчет их был основан на том, что толстовцы никому не отказывают в помощи. Как-то вечером к дому Красовского подъехали двое попросили разрешения переночевать. Утром "гости" запрягли повозку, подогнали ее к крыльцу, схватили вышедшего из дома хозяина, повалили в повозку. Один энкаведешник наставил на толстовца-учителя револьвер, второй вскочил на козлы и погнал лошадей. Да так и гнали до самого города, до ворот Первого дома... В чем был смысл этого спектакля? Что думал об этом сам товарищ Попов?
   И спектакль с водопроводными трубами, когда арестован был Дмитрий Егорович Моргачев, режиссировал все тот же Попов. Правда, в тот раз запугать и развратить Моргачева ему не удалось(См. главу VIII. "Дмитрий Егорович рассказывает".), но своими угрозами начальник НКВД превратил в доносчиков двух других толстовцев-коммунаров. Тот же Попов организовал тайный суд над группой коммунаров, которых он определил как "головку" коммуны. Дело было в 1932 году. Судили Клементия Красовского, Бориса Мазурина и двух других. Обвинения оказались настолько несерьезными, что по жалобе толстовцев высшая судебная инстанция отменила приговор. После семи месяцев тюрьмы коммунары вышли на свободу. Для Мазурина это был четвертый арест.
   А Попов не унимался. Осенью 1933 года пригнал в поселок толстовцев порожний обоз. Ничего не объясняя людям, не предъявляя никаких документов ("Есть решение!") энкаведеш-ники приказали членам общины "Всемирное братство" грузить свои вещи на подводы и ехать вон. До сибирской зимы оставались считанные недели, а крестьян без средств, всех, малых и старых, выгнали из их земляных хижин и погнали на Север. Куда же? Сначала в товарных вагонах до Новосибирска, потом на баржах вниз по Оби. Перед самым ледоставом выбросили их на пристани Кожевникове и приказали селиться по реке Тека. Разве не интересно было бы услышать искреннее объяснение организатора этой расправы: чего ради посланы были на гибель триста крестьян, среди которых не менее трети - дети. Как себя оправдывал перед своей совестью товарищ Попов?
   А они, когда погнали их, медленно шагая за обозом, пели. Пели всю дорогу до станции. Пели известную с народовольческих времен "Мысль" и надсоновское "Друг мой, брат мой усталый...", и толстовские песни. В соседнем поселке Богатур местные крестьяне-сибиряки пристали к этому обозу и долго шли следом за толстовцами, слушая их. Слушали не проклятья, не иеремиады, не стоны, а только песни. И поезд долго не отправлялся, потому что машинист, стоя возле вагонов, просил: "Ну, еще одну, братцы, уж больше хорошо поете". Так же и в Новосибирске под звуки толстовских песен пошли вниз по Оби баржи с этими неисправимыми диссидентами тридцатых годов.
   Попов и другие партийные чиновники, мучившие толстовцев, должны казаться каждому нормальному, нравственно здоровому человеку - монстрами, бесчувственными механическими идолами. Между тем, читая воспоминания толстовцев, с изумлением видишь, что в гонителях своих видели они прежде всего людей достойных сожаления и сострадания. В воспоминаниях нет ни намека на ненависть или презрение. "Ты не думай, что мы считаем тебя за какого-то начальника", - говорил Борис Мазурин всесильному Попову. - "А за кого же?" - с любопытством спрашивал тот. - "За такого же человека, как и все". Этот товарищеский, если не сказать братский, тон сохраняли толстовцы по отношению к своим гонителям И в следственной камере, и на этапах, и в лагерях. "Бросили бы вы возиться с этим ненужным делом. Сами время зря проводите и людей от работы отрываете", - говорил Борис Мазурин свему следователю Веселовскому, который остался в его памяти "молодым, симпатичным человеком". - "А что же мне делать?" - спрашивал следователь. "Мужик здоровый, шел бы сено косить, пользы больше было бы..." - отвечал подследственный. Этот совет вызывал у следователя вполне (как показалось Мазурину) дружелюбный смех. "Нет, Боря, - отвечал он, - я человек испорченный, не гожусь уже сено косить..." Добрые человеческие черты находили толстовцы у секретарей Сталинского райкома партии, у председателей горсовета и у других чиновников. А в ответ - аресты, тюрьмы, ссылки, убийства... Не странно ли? Вроде бы люди как люди...
   Да, и начальник Сталинского НКВД Попов, и следователь Веселовский, с шутками и прибаутками подготовляющий фальшивые материалы для осуждения толстовца Мазурина, и председатель горсовета Алфеев, и заведующий ОНО Шляханов - все они были людьми, но людьми советскими. Они жили в строго иерархическом обществе и знали в этом обществе свое место, знали, чтб нужно делать, чтобы сохранить свою власть, свои деньги, свое общественное положение. Толстовцы же в этой общественной системе места своего не знали. И вовсе не по темноте или глупости, а оттого лишь, что у них с чиновниками была совершенно разная система ценностей. Все то, чем Попов дорожил, деньги, высокая должность, власть - казалось толстовцам ничтожным. И они жалели всевластного Попова, как жалеют слепого, неладно переходящего улицу. И старались даже помочь.
   Хотя толстовцы в большинстве своем не признавали государственных учреждений, но многие из них, несколько даже отступая от своих принципов, пытались итти на уступки, на компромисс с властью(Здесь речь идет о членах коммуны "Сеятель", коммуны "Жизнь и Труд" и артели "Мирный пахарь". Члены общины "Всемирное братство" были более последовательны в (продолж. на след. стр.)) "Мы стояли на той точке зрения, - пишет Мазурин, - что хотя мы не разделяем в идеале форм жизни государственной, но должны считаться, что вокруг все живут в этой форме, мы должны находить какой-то общий язык и налаживать человеческие отноше-ния. Мы видели, что мы и сами далеко еще не свободны от тех же недостатков, какие присущи окружающим, и нам не следует слишком гордиться и отгораживаться, нужно поступаться некоторыми своими интересами, но крепко держаться того, что было наиболее главным и уже прочно усвоено нами, от чего мы уже не могли отступиться".
   Как видим, общественная программа крестьян-толстовцев была вполне гибкой и "сектанской узостью" (любимое выражение партийных пропагандистов) не страдала. Но беда состояла в том, что к началу 30-х годов советско-партийный аппарат уже не способен был к каким бы то ни было компромиссам. Быстро окостеневающая система эта требовала от граждан абсолютного казарменного послушания. Власти не оставляли обществу никаких общественных альтернатив. В такой однозначной системе отношений толстовцы казались абсурдной, злокозне-нной сектой. Им не была места на этой земле. И случись в городе Сталинске не Попов и Алфеев, а другие руководители, по отношению к последователям Толстого они творили бы такие же точно злодеяния.
   Все это явственно сейчас, через полвека. А тогда, в начале 30-х, причина, по которой толстовский Карфаген непременно должен был быть разрушен, тщательно скрывалась. Убийствами, арестами, высылками коммунаров пытались запугать, чиновники надеялись вызвать среди коммунаров панику, добиться самопроизвольного распада коммун. А коммуны почему-то не распадались...во исполнении толстовских принципов безгосударственной жизни на земле. Они не желали регистрировать в государственных учреждениях устав своей общины, не называли представителям власти своих имен, отказывались платить налоги. Когда их арестовы-вали, они ложились на землю, заявляя: "Дорогие братья, мы не хотм развращать вас своим повиновением".
   К середине 30-х в основных зерносеющих районах страны коллективизация победоносно завершилась. В газетах писали о победах социализма в деревне. Вывезенные на север "кулаки" вымирали со своими семьями, а те, что сохранили жизнь, выбиваясь из сил, работали на лесоповале и на строительстве каналов. Мне запомнился особенно часто повторявшийся тогда лозунг: "Сделаем колхозы большевистскими, а колхозников зажиточными". Я учился тогда в четвертом или пятом классе, и лозунг этот казался мне вполне естественным: если все вокруг большевистское, то почему бы не быть большевистскими и колхозам. О двойном и тройном значении некоторых слов я узнал позже.
   Между тем, лозунг о большевистских колхозах, который в общем-то оставлял горожан равнодушными, для деревни означал очень многое. После того, как почти все крестьяне оказались в колхозах, выяснилось, что властям нужны не всякие колхозы, а только такие, где руководители полностью и безоговорочно выполняют все распоряжения районных, областных и всесоюзных властей. Распоряжения эти сводились в те годы в основном к тому, чтобы колхозы сдавали как можно больше хлеба и других продуктов. В идеале - весь собранный хлеб. И в том числе тот, которым крестьяне должны были кормиться до следующего урожая, и тот, что предназначался на посев будущего года. Колхозы, в которых мужики протестовали против такого грабежа, объявлялись недостаточно большевистскими. Там райкомы партии снимали руководителей, а "на укрепление" посылали рабочих из города. В каждом сельсовете, районе крестьяне имели дело с мелким чиновником и естественно полагали, что вымогательство хлеба и навязывание колхозам городских людей в качестве руководителей есть злоупотребление местное. Но на местах только выполняли распоряжения ЦК, вернее приказы Сталина. А Сталин давал чиновникам-исполнителям совсем не двусмысленные приказы: "Нейтральные колхозы - фантазия людей, которым даны глаза для того, чтобы ничего не видеть. Колхозы могут быть либо большевистскими, либо антисоветскими. И если мы не руководим в тех или иных колхозах, то это значит, что ими руководят антисоветские элементы. В этом не может быть никакого сомнения" (И.В.Сталин. "О работе в деревне", М., 1933, стр.14. Подчеркнуто Сталиным.)