Но на один счастливый случай такого рода приходились сотни и тысячи случаев трагических. По религиозным мотивам отказывались служить в Красной армии очень многие толстовцы и молодые сектанты. Позицию этих юношей ясно выразил крестьянин из коммуны "Мирный пахарь", отец большой семьи Василий Кирин. Когда он собрался итти в военкомат, чтобы заявить о своем отказе служить, жена сказала ему: "Ведь тебя убьют!" - "Пусть убьют, лишь бы я сам не убивал никого", - спокойно ответил толстовец и пошел на верную смерть. Такую же спокойную убежденность проявили толстовцы по всей стране, крестьяне, интеллиген-ты, старые, молодые. Они не задумывались о последствиях своего отказа. Судьба у каждого была своя: в 1941-1942 годах заступиться за них уже никто не решался, да и бесполезно было любое заступничество.
   Как они вели себя "в минуты роковые"? Некоторое представление об этом дают воспоминания педагога-дефектолога Елены Федоровны Шершеневой. Ее муж Василий Васильевич Шершенев, секретарь В.Г.Черткова, сотрудник редакции, выпускавшей Юбилейное 90-томное собрание сочинений Льва Толстого, а еще раньше председатель Совета коммуны имени Толстого под Москвой (О В.В.Шершеневе см. главу V. "Толстовский корабль терпит бедствие".), как и Илья Ярков отказался в 1941 году взять в руки винтовку. Жена его пишет об этом времени:
   "В первые же дни Москва подверглась бомбардировкам. Вася (муж - М.П.) подбирал раненых, работал на раскопке разбомбленных домов, тушении пожаров. Я брала с собой в ясли маленькую Асю, Федя оставался дома и тушил на крыше зажигательные бомбы. (7-летняя Ася и 14-летний Федя - дети Шершеневых.) Потом наши ясли эвакуировались... Я с группой слепых и со своими двумя детьми выехала из Москвы... Вася со своей военной частью оставался в Москве. Я, конечно, знала, какое у него отношение к употреблению оружия, к непротивлению злу насилием, и знала, что при первом приказе употребить оружие он откажется и понесет самое тяжелое наказание, а вместе с ним и мы - вся его семья.
   Вася нашел себя в убежденности своей... Встал вопрос: да или нет, то есть, пойдешь ли с винтовкой на живого человека, брата... Вася сказал себе "нет!" Вернулся смысл существования и все присущее ему достоинство.
   Я жила с детьми в деревне. Когда сгущались сумерки и зарево Москвы становилось особенно хорошо видно, я выходила на дорогу. Смотрела в ту сторону. И все во мне превращалось в страх. Кто там жив? Кого, может быть, уже нет, кто ранен, кто мечется от горя? А Вася мой? Кто поймет его сейчас, в эти страшные дни? Кто поверит сейчас, если он откажется, что он не враг, а друг народа, сын своей родины; что он хочет быть братом всех людей на свете и потому не хочет убивать. Может быть, он уже в тюрьме, а может быть, уже расстрелян...
   Потом мы увиделись... Он оставался в Москве. Я видела его на мостовой, марширующим в учебном строю. Он говорил: "Словно кто-то связывает мне ноги, как трудно маршировать! С каждым шагом я слышу укоры совести и говорю себе: "Разве ты красноармеец, стыдно; стыдно, мучительно стыдно за себя и за всех"... Их перевели в Сокольнические казармы... В один из моих приходов к нему он сказал: "Сегодня сказал дежурному о своих взглядах на жизнь. Надо ждать развязки". Он был очень взволнован и возбужден. - "Завтра как можно раньше приведи детей прощаться. Вечером дежурный, очевидно, доложит начальству. Не опоздай!".
   На следующее утро Васи в казарме уже нет. Отправляю заявление в трибунал и жду, сама не знаю чего. Но oт него вдруг открытка. Карандашом, наспех несколько слов о том, что идет под конвоем в трибунал. Потом узнала, что бросил открытку незаметно на тротуар. Кто-то поднял и опустил..." (Е.Ф.Шершенева. "Записки про моего мужа В.В.Шершенева". Гл. X. Машинопись, 60-е годы. Публикуется впервые.)
   В трибунале происходило то, что и должно происходить в таком месте: на толстовца кричало несколько следователей, а потом все по очереди. Кричали: "К стенке! Немедленно!" И все же на этот раз пронесло. Старший следователь, очень пожилой человек, "понял всю серьезность и исключительность Васиного поведения и, - как пишет Елена Федоровна, - взял этот случай на себя, не передал в суд, а направил дело в Бауманский военкомат". Шершенева перевели в интендантские части. Но разве, служа в армии, можно избежать оружия? Надо было с винтовкой в руках охранять склад. Шершенев отказался. Доложили начальству. И снова попался добрый человек, который разрешил солдату-толстовцу каждый раз во время дежурства оставлять оружие в своем кабинете. Но долго это продолжаться не могло. В апреле 1945 года, совсем незадолго до окончания войны, Василий Шершенев получил приказ с оружием в руках охранять заключенных. И снова отказался.
   "Никакие Васины доводы и объяснения не помогли. Был составлен протокол о неповинове-нии начальству, и дело направлено в трибунал, - писала жена. Суд был назначен в десятых числах мая 1945 года. Судья, к которому Вася был вызван предварительно, сказал ему, что в самом лучшем случае ему дадут пять лет лишения свободы с поражением в правах, а очень может быть и много больше. Он советовал ему отказаться от своих убеждений, признать ошибку в неповиновении начальству и говорил, что тогда дело можно подвести под статью, которая будет грозить ему небольшим взысканием, а при взятии на поруки он сможет жить дома. "Или приходите на суд прямо с мешочком, бельем и сухариками", - говорил судья. Мы сушили сухари, и Федя принес их отцу в суд".
   Елена Федоровна продолжает:
   "В день накануне суда я накрыла стол белой скатертью, устроила, насколько это было возможно тогда, праздничный обед. Мне не хотелось оставлять в васиной памяти тяжелую картину в семье. "Давай считать, что мы празднуем победу твоего духа", - говорила я ему. А у него в душе действительно шла борьба, и на мгновение закрадывалось сомнение: "А может быть послушаться совета судьи, взять свои слова о религиозных убеждениях назад и остаться с семьей, в родном городе?.." Но тогда рухнуло бы все, за что шла борьба. Тогда колесо внутренней жизни должно было бы завертеться в обратную сторону, тогда умер бы духовный хозяин и осталось бы только одно маленькое личное благополучие..."
   Из всего суда над мужем Шершенева запомнила только его последнее слово. Будучи толстовкой, она не считала себя вправе указывать мужу, какой путь ему выбирать. Но на суде с радостью убедилась: "Он окончательно принимает на себя свои страдания потому, что уверен, что не насилием и винтовкой, а сознанием, братством, любовью должно побеждать в людях зло". Наступили минуты последнего прощания. Сыну разрешили передать отцу сумку с сухарями, жена поцеловала мужа. "Два красноармейца поставили Васю между собой. "Руки назад". А он, заложив руки назад, улыбался нам, улыбался в коридоре, потом на лестнице, когда мы стояли наверху, на площадке. Еще и еще кивок, еще улыбка - и его увели. Куда?"
   Василий Шершенев был осужден за свое толстовство на пять лет лагерей. Официально это называлось "уклонение от воинской повинности под предлогом религиозных убеждений". Приговор был зачитан в том самом мае 1945 года, когда страна отмечала победу. Четырнад-цатого июня 1945 года преступник Шершенев писал жене из лагеря: "...Внутренне чувствую себя по-разному. Иногда берет со- мнение - так ли я поступил. Бывают минуты сожаления, что не послушал совета судьи. Ведь я поступил так, стоя на точке зрения высоты идеала, а сам-то я "весь в ранах и грехах" и в частности имею любимую семью, которая для меня дороже жизни, и случись что - конечно, я бы защищал ее любыми средствами, хотя бы вопреки своему идеалу. Вот это-то состояние и мучительно. Тяжело и то, что на такой долгий срок оставляю тебя опять нести всю тяжесть жизни по прокормлению и воспитанию детей. Боюсь я, что надорвешься ты, не выдержишь, и твоя и наша жизнь будет разбита..."
   В других письмах Василия Шершенева еще более выявляется его склонная к доброте и романтизму натура. Он дружит в лагере с юношей, которому отдает часть своего хлеба. Юноша зовет его "отцом". В одном из писем толстовец снова возвращается к своему роковому решению. "Все снова взвешиваю, обдумываю. И снова и снова убеждаюсь, что поступил так, как надо, не раскаиваюсь и не сомневаюсь". В письмах из лагеря часты ссылки на русских писателей и поэтов. "Особенно близко здесь чувствую Тютчева. Его "молчи, скрывайся и таи..." здесь мне особенно понятны. Испытываю большую радость из-за того, что "имею целый мир в душе" своей" (Речь идет о стихотворении Федора Тютчева (1803-1873) Silentium! (1830), в котором поэт призывает не открывать окружающим своих мыслей и чувств.
   "Лишь жить в себе самом умей
   Есть целый мир в душе твоей..."). Вспоминая "Записки из Мертвого дома", Шершенев пишет жене: "Но к отсутствию свободы я тоже привык уже за четыре года армии". После того как Сталин объявил послевоенную амнистию, Шершенев заметил в одном из писем: "освобож-даются главным образом воры, мошенники, дезертиры, а я - более опасный преступник! "Отпусти Варраву!"". Только после бесконечных просьб и прошений, которые посылали в Верховный суд видные ученые и писатели 1 марта 1946 года Военная коллегия Верховного суда признала, что в деле Василия Шершенева "нет состава преступления", и "бунтовщик", отказавшийся брать в руки оружие, был возвращен из лагеря Архангельской области домой в Москву.
   Беды Шершенева, толстовца и сотрудника редакции, выпускавшей 90-томное собрание сочинений Льва Толстого, на этом не закончились. Ему и после того пришлось немало поскитаться по тюрьмам и лагерям. Ему не простили его убеждений, его нежелания взять в руки оружие. (Об этом см. в главе "О тех, кого не добили"). Но если благодаря "Воспоминаниям" Елены Федоровны Шершеневой, мы все же знаем о судьбе ее мужа, то десятки других не поднявших меч сошли в могилы, не оставив по себе никакого знака, не подав из камеры смертников никакой весточки. Сохранился лишь далеко не полный список их имен да несколько строк в неопубликованной рукописи председателя коммуны "Жизнь и Труд" Бориса Мазурина. (Б. Мазурин. "Рассказы и размышления об истории толстовской коммуны "Жизнь и Труд"". Рукопись, закончена 9 ноября 1967г. (к 50-летию сов. власти) в пос. Тальжино, Западная Сибирь.)
   Рассказав о гибели коммуны толстовцев в 1939 году, Мазурин посвящает две страницы судьбе толстовской молодежи. Он пишет: "Не могу сказать точно, но вероятнее всего в 1938 году или 1939 году в коммуне было осуждено несколько молодых людей за отказ от военной службы. Приговоры были не так чтобы очень суровые: от трех лет до пяти (лагерей). Но война принесла жестокую проверку наших убеждений - нельзя убивать. Из тех, кто отказался в войну, наверно, только один получил пять лет, остальные были расстреляны... Отдали свою молодую жизнь Ваня Моргачев, тихий, внимательный(Ваня Моргачев - сын Дмитрия Егоровича Моргачева (см. главу "Дмитрий Егорович рассказывает")). Погибли Афанасий Наливайко, Филимон Кузьмин, Вася Лапшин, Анатолий Шведов, Петя Шипилов, Ромаша Сильванович, Ерофей Котляр, Коля Павленко, Андрей Савин, Алексей Попов, Семен Третьяков, Сергей Юдин, Василий Кирин. Такая же судьба постигла бывших членов коммуны - Поликарпа Куцего на Украине и Степана Пожилко в Узбекистане.
   То же было и в Кожевникове (коммуна "Всемирное братство" на реке Обь М.П.). Там погибли: Иван Бобрышев (отец), Алексей Бобрышев (сын), Григорий Бобрышев, Николай Смоляков (отец), Данила Смоляков (сын), Василий Смоляков (сын), Максим Андрусенко (отец), Сергей Андрусенко (сын), Степан Андрусенко (сын), Корней Андрусенко (сын), Иван Таракан, Владимир Халеев, Петр Власенко, Петр Пискун, Виктор Вельдин, Владимир Гвоздик (отец), Василий Гвоздик (сын), Александр Костин".
   Перечислив известные ему жертвы (Дмитрий Моргачев оставил вдвое больший список расстрелянных, он называет 60 толстовцев, уничтоженных в 1941-1942 годах), Борис Мазурин все еще ищет у советских властей справедливости. "Неужели, - вопрошает он, - то, что их отцы носили на царской каторге кандалы за свои убеждения, то, что они сами задолго до войны, еще в мирное время, открыто заявили правительству о своих мирных толстовских убеждениях, - неужели все это не убеждало в их искренности, в желании твердо следовать требованиям своей совести, своей веры?" И не найдя ответа на свой риторический вопрос, бывший организа-тор толстовской коммуны тяжело вздыхает: "Бедная моя родина, чего только ни делают твоим именем..."
   Глава XII
   О ТЕХ, КОГО НЕ ДОБИЛИ
   Полностью искоренить толстовцев долго не удавалось. После всех расстрелов и безвестных лагерных смертей в 40-е и 50-е годы в разных концах страны все еще оставались люди близкие по взглядам ко Льву Толстому. По закону преследовать их за это не полагалось, но находилось достаточно других поводов, чтобы бросать толстовцев в тюрьмы и лагеря. Крестьянин-толстовец Андрей Мозговой (род. в 1906 году) провел в заключении почти 13 лет (1935-1947) без судебно-го приговора, а только по решению ОСО и по секретным директивам ОГПУ-НКВД-НКГБ. Самарского журналиста Илью Яркова в 1951 году арестовали в третий раз. Никакого обвинения подобрать ему не смогли, и КГБ пошел на "компромисс" - толстовца бессрочно поместили в тюремную психиатрическую больницу. (О Яркове см. в главе XI "Не поднявшие меча".) Эдуард Левинскас (1893-1973), учитель из Литвы, был за свое толстовство вместе с семьей сослан в Таджикистан. О том, в чем состоит его "вина", ему сообщили только десять лет спустя. А москвич Василий Шершенев, уже oтсидевший в тюрьме за отказ брать в руки оружие (см. главу XI. "Не поднявшие меча"), был снова схвачен в 1951-м. Судьи даже не пытались придумывать для него сколько-нибудь достоверное обвинение: толстовца непротивленца вопреки здравому смыслу осудили на 25 лет лагерей "за террористическую деятельность и подготовку вооруженного восстания".
   В сталинские времена с толстовцами вообще не церемонились: защищать их от произвола было некому. Крестьянин Иван Драгуновский (род. в 1908 году), сын расстрелянного Якова Дементьевича Драгуновского (см. главу X), хотя и не состоял из-за болезни на военном учете, получил во время войны пять лет лагерей за то, что отказался сопровождать на фронт реквизированный колхозный грузовик(Иван Драгуновский написал воспоминания о своем отце и судьбе коммуны "Жизнь и Труд", которыми автор этих строк постоянно пользуется.); несколь-ко лет провел в заключении без суда крестьянин-толстовец родом из-под Твери Василий Павлов (род. в 1891 году); годами томился в неволе переписчик рукописей Льва Николаевича Толстого престарелый Самуил Беленький (1877-1965). Всех их не описать, не перечислить... Вот лишь три судьбы, трое чудом уцелевших в смертельном водовороте.
   * * *
   Андрей Григорьевич Мозговой, по собственному своему выражению, "сын природных и бедных земледельцев", родился в 1906 году в многодетной украинской семье. Отец считал Андрея слишком слабым для крестьянской работы и послал учиться, так что деревенский парнишка успел пройти курс семи классов средней школы. В армию в 1928 году Андрея не взяли опять-таки из-за плохого здоровья. И, может статься, жизнь его прошла бы без всяких достойных упоминания событий, если бы в 1929 году в руки молодого крестьянина не попала книга Льва Толстого. Впервые прочитал он "Исповедь", "В чем моя вера", "Мысли о Боге" и другие философские труды. "Я ухватился за эту книгу, как утопающий за веревку спасения, - написал он впоследствии. - Я много раз перечитывал, делал выписки из всех этих произведе-ний... Я понял, что здесь говорится о том, что важнее всего на свете". (Свою биографию Андрей Григорьевич написал по моей просьбе в марте 1977 г. и предварил ее следующими словами: "Хотя мы с вами незнакомы, но так как я живу открыто и ни от кого не скрываю свои убеждения, то я откровенно сообщу Вам о своей жизни").
   По природе своей Андрей Мозговой - человек добрый, жалостливый, расположенный не только к людям, но и к "братьям нашим меньшим". В юности подбирал брошенных котят и щенков, лечил раненых птиц. Мог отдать нищему последний кусок хлеба из дому. Над такими его причудами потешались и домашние, и товарищи в деревне. Андрей и сам считал, что характер у него "слабый", пытался подавлять в себе черты, "недостойные мужчины". Толстой был первым человеком, который объяснил ему, что человек не должен стесняться прирожденной своей доброты. Наоборот, чувство это надо развивать в себе. Толстой же натолкнул деревенско-го юношу на то, чтобы критически взглянуть на некоторые государственные установления и на утвердившиеся между людьми недружелюбные традиции. Мозговой продолжал разыскивать и читать книги великого правдолюбца, все более ощущая себя его единомышленником.
   В отличие от горожан, которые в юности читают "Анну Каренину" и "Войну и мир", крестьянин Мозговой сначала проштудировал Толстого-философа. Лишь позднее взялся он за романы и повести. "Смерть Ивана Ильича" и "Крейцерова соната" потрясли его. Он уже собирался взяться за "Войну и мир", когда в родном селе закипели страсти почище тех, что описывал великий романист.
   Коллективизация и раскулачивание сперва не затронули семью Мозговых: они считались середняками. Испытание пришло с неожиданной стороны. Кругом разоряли и растаскивали имущество крестьян побогаче. Местные партийные власти натравливали народ на "кулаков". Андрею и его родителям тоже приказано было тащить в свой дом имущество разоряемых.
   "Я сказал, что это грабеж и насилие, - пишет Мозговой, - отказался повиноваться и принимать в этом участие. Меня ругали, грозили, арестовывали, водили на чужое гумно и заставляли молотить отобранный (у кулаков - М.П.) хлеб, но я не повиновался... Потом я отнес свой военный билет в сельсовет, отдал им и сказал, что я не желаю быть военным. Меня ругали, называли дураком и сумасшедшим, говорили, что меня за это замучают и убьют, несколько раз отправляли в милицию, но, продержав несколько дней, отпускали".
   Так было в 1929-м. А год спустя, в разгар коллективизации, за непослушного крестьянина взялись уже всерьез. Полтора месяца Андрей Григорьевич сидел в подвале местной милиции, перенес побои, ночные многочасовые допросы. Потом без суда провел полгода в Конотопской тюрьме. Вот как описывает он один из таких "допросов":
   "Начальник милиции посадил меня на стул, сам сел напротив меня так, что его колени касались моих колен и сказал: "А ты оказывается ничтожный трус - дрожишь". У меня действительно дрожали колени, и я не мог их удержать. Потом он посмотрел на мою голову и сказал: "Молодой, а уже начинает лысеть". Взял рукой мои волосы, вырвал сколько захватил и бросил волосы на пол. Потом стал меня дергать за бороду пальцами (за полтора месяца в тюрьме у меня отросла довольно большая борода). Потом стал щипать меня за усы. Мне было так больно, что я не мог терпеть, ойкал, и слезы ручьем текли по щекам... Так он меня мучал, а те двое за столом (начальник районного ГПУ и его помощник) допрашивали меня. Они обвиняли меня в том, что я выступаю против советской власти, что я не повинуюсь и оскорбляю представителей советской власти.
   В то время я только что прочитал сочинения Толстого "Исповедь", "Критика догматичес-кого богословия", "Религия и нравственность"... Я был под особенным впечатлением открыв-шейся мне истины и отвечал в этом же духе. Я говорил, что всякое насилие и убийство я считаю преступлением, что основа всякой власти - насилие, что человек только настолько человек, насколько он исполняет вечный закон Бога, что закон Бога в том, чтобы любить ближнего, как самого себя, и потому поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступили с тобой...
   Он еще спросил меня, какого я мнения о евреях. Я сказал ему, что для меня все люди одинаковы, все люди сыны Божьи.
   Он прочитал мне протокол. В нем было написано, что я сын кулака, что у моего отца была ветряная мельница и молотилка, что мой отец пользовался наемным трудом, что я занимаюсь антисоветской агитацией и сектантской пропагандой и за это привлекаюсь к ответственности по каким-то там статьям. Прочитавши это, начальник ГПУ сказал мне: "Подпишись". Я сказал им, что все это неправда, так что вы можете делать со мной что хотите, а я подписывать не буду. "Я кровью твоей подпишу", - сказал он. И он открыл ящик стола, взял револьвер и выскочил из-за стола, и держит в одной руке револьвер, другой толкает меня к стене. И стал тыкать меня в лицо дулом револьвера. Я стоял, удивляясь тому, что он со мной делает, пожимал плечами и слегка улыбался...
   Он тыкал меня револьвером несколько раз, кричал - подписывай. Я отвечал - не буду. Наконец он оставил меня и пошел за стол. В это время из-за стола выскочил молодой сильный человек, ударил меня под грудь и бросил на пол. Я лежу. "Подымись!" - кричат мне. Я встал. Милиционер забрал меня и опять отвел в подвал".
   А вот сцена в тюрьме города Конотопа. Время действия - 1931 год. Коллективизация успешно завершена. Мозговой вспоминает:
   "В приврате тюрьмы нас тщательно обыскали и повели в нижний этаж, в сырой мрачный подвал. Нас подвели к одной камере и открыли дверь. Как только дверь камеры открыли, люди, бывшие в камере, повалились в коридор, потому что они не помещались в камере. Но несмотря на это, нас еще несколько человек запихали туда, надавили дверь и замкнули.
   В камере было так тесно, что люди не стояли, а висели друг на друге. Через несколько времени воздуха стало не хватать, и люди стали задыхаться. Люди стали стучать в дверь и просить, чтобы ее открыли, потому что мы умирали. Но никто не отозвался, и дверь не открывали. Что же делать? Мы решили выбить стекло. Один человек дотянулся до окна и выбил шибку. Тотчас же дверь открыли, и надзиратели стали ругать нас и спрашивать, кто выбил. Но никто не сказал им, и они, поругавшись, погрозили и ушли. А нам стало легче дышать, и мы остались живы".
   Вернувшись из тюрьмы, Мозговой уже не нашел своего хозяйства: оно было разграблено и передано, как кулацкое, в колхоз. Дом тоже отняли, и семья рассеялась, братья и сестры жили "где попало". "Я вместе с отцом и братом пошли работать в совхоз, работали в поле и по плотницкой части, так что кое-как кормились и помещались..." - пишет он.
   Как самое важное событие 1932 года отмечает Андрей Григорьевич, что прочитал он роман Толстого "Воскресенье". Книга эта была для него еще одним открытием мира. Впрочем, скоро стало не до книг: в 1933 году на Украине начался голод. Власти отняли у крестьян-украинцев не только хлеб, предназначенный для прокормления, но и посевные семена, так что в 1932 году посеять ничего не удалось. Мозговой свидетельствует: "В нашей местности много людей умерло с голоду. Я тоже был пухлым от голода, но не умер". Андрей Григорьевич рассказывает далее: "В 1935-м меня забрали в милицию, отправили в Конотопскую тюрьму и продержали полтора месяца. Там же в тюрьме осудили на три года исправительных лагерей по статье СВЭ, то есть "социально вредный элемент". Судила "тройка" заочно".
   Мозгового направили на строительство канала Волга - Москва. Он и там продолжал плотничать, но вместо изб и коровников возводил лагерные бараки для таких же бедолаг, как он сам. В 1938 году он вернулся домой, но через несколько месяцев его арестовали снова. Теперь бесплатная рабочая сила понадобилась на другом конце страны, на угольных шахтах Дальнего Востока. С Украины набитый мужиками поезд тащился до Благовещенска-на-Амуре 41 сутки. Поездку эту Мозговой не описывает, только замечает, что когда заключенных довезли до станции Райчиха, "при выходе из вагонов на свежий воздух многи попадали без чувств, но отошли".
   В Райчихе - угольном бассейне Дальнего Востока - Андрею Григорьевичу, наконец, объявили приговор: его снова заочно приговорили к трем годам лагерей. Так, не видав ни суда, ни судей своих, не зная за собой решительно никакой вины, вступил Андрей Мозговой во второй срок своей лагерной жизни. В своих воспоминаниях он в подробности лагерной жизни не вдается. Пишет только, что "несколько месяцев грузил уголь в вагоны, бывало очень тяжело, но потом меня отправили на плотницкие работы". Трехлетний срок превратился в десятилетний, и вовсе не потому, что Мозговой сделал в лагере что-нибудь предосудительное. Все было проще.
   "В 1941 году мне кончился срок, но началась война, и меня задержали еще на год, - пишет Мозговой. - В 1942 году меня освободили по директиве с закреплением за Нижне-Амурским строительством на весь период военного времени. Меня вместе со многими отправили в город Комсомольск. Там приходилось корчевать пни, валить лес, заготовлять шпалы, строить бараки, мосты на железной дороге". О страданиях заключенных и "закрепленных" на всех этих стройках рассказывает крестьянин-толстовец предельно скупо: "В военное время было очень плохо с кормами. Паек хлеба и пищу сильно урезали, много людей умерло с голоду, и я несколько раз опухал с голоду, но остался жив". И ничего больше. То ли он уже привык к этой голодной собачьей жизни, то ли не считает нужным слишком много говорить о собственных страданиях. Между тем, война шла к концу. "В последнее время я работал на постройке железной дороги между Комсомольском и Советской гаванью, - вспоминает Мозговой. - Там нас было, как говорили, пятьсот тысяч. На этой работе застал меня конец войны. Но несмотря на это, нас задержали еще на два года до окончания строительства". Итак, вместо трех лет лагерей этот "социально вредный элемент" получил десять. На протяжение многих страниц своей биографии Андрей Григорьевич ни разу не возмутился, не выразил своего озлобления по поводу того, что с ним делали власти. Для него бесчеловечность советской системы - нечто само собой разумеющееся. Что же до исполнителей власти, то он с жалостью говорит обо всех этих охранниках, энкаведешниках, больших начальниках, гнавших мужиков-арестантов на стройки, как на убой. Мозговой видит в них еще больших рабов режима, нежели в заключенных.