Царь Тишайший выслушал внимательно. Потом разумно на всю неделю наложил пост от моря до моря, и настрого повелел выносить ту сорочку к болящим, следить внимательно: будут ли какие исцеления, явится ли болящим хоть одно чудо? И от души обнял грузинского князца когда вылечились некоторые.
   Видел: выезжает царь Тишайший парадно к обедне — в санях, как зимой.
   И то! Негоже царю, как всякому, трястись на колесах, он и летом ездит в санях. А за ним — главное духовенство. Все озабочены, все пытаются угадать: а что сегодня на душе и на сердце Алексея Михайловича?
   А что у него на душе и на сердце? Наверное, одна мысль: носорукий. Какие-то изменения могут произойти в Москве. Думает: зверь где? Зверь старинный, величественный, с рукой на носу, как колечко, где?
   Боль отступала.
   Сразу как бы всплывал из тьмы, начинал видеть.
   Опять слышал серебряную, текущую, как ручей, речь бабы Чудэ.
   — Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. С вершины реки к устью реки спускаясь. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как птица, черным платком взмахнув, зачем скрылся?
   Приходил в себя.
   Видел: не монастырь. Не сани, скребущие полозьями по мостовой. Ни государя нет, ни священнослужителей, ни толпы перед храмом. Есть ураса летняя. И страшная баба.
   — Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Подошву горы огибая, какие мысли несешь? До собрания многих людей, до больших травяных полей добравшись, будешь ли вспоминать?
   Окликал слабо:
   — Эмэй!
   Голос бабы звучал серебристо, с затаенной тоской. Как чистый ручей, текущий через пустынный лес. Но не откликалась.
   — Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. До тонкой пленки первого льда, до ондуш желтых осенних — с каким доживу чувством?
   Не все понимал.
   — Эмэй!
   Опять не слышала.
   Повторял, звал негромко.
   Громче боялся звать: вздрогнет.
   Ведь, вздрогнув, баба сильно впадала в болезнь, сильно корчило, сильно ломало бабу. Поэтому звал негромко:
   — Эмэй!
   Приходила в себя, будто тоже всплывала из какого-то невидимого мрака.
   — Эмэй! Почему так грустно поешь?
   Не дождавшись ответа, спрашивал:
   — Тонбэя шоромох? Фимка?
   Пряча страшное порубленное лицо в узких ладонях, баба Чудэ исподлобья взглядывала на Свешникова. Как бы в пол-Луны взглядывала.
   — Вот шел вож Фимка, наверное… К тебе шел… — пытался напомнить бабе. — Был недалеко от Большой собачьей. Может, в двух мидолях, да? Может, всего в двух переходах, да? Ты вспомни!.. Ты Фимку называла тонбэя шоромохом… Он такой, — пытался показать. — У него весь лоб сдвинут на сторону. Поссорился однажды с дедом сендушным… И веко вывернуто… Шел, может, к тебе. А ты ткнула его железной палемкой…
   — Холод был, снег… — пытался напомнить. — Тонбэя шоромох в урасе спал… Ничего не слышал, так крепко спал… Ты вползла, ткнула железной палемкой… Так было?… — Лэмэнгол?… — спрашивал. — Зачем?…
   Прыгали тени.
   Баба Чудэ медленно оживала, приходила в себя. Не поднимая головы, пряча в руках страшное лицо, сама спрашивала:
   — Больно? Стоит в груди?
   — Больно, — жаловался Свешников, отталкивал от губ слабую руку бабы с деревянной чашкой. — Глотать не могу. До полгруди идет, дальше не идет.
   — Андыль… Молодой… — шептала. — Тело сильное. Встанешь.
   Соглашался легко:
   — Яхтык.
   Просил:
   — Еще пой.
   — Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых вернувшись. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. В деревянной урасе, как обещал, как жить будем?
   Крошила сало в огонь, шептала странные слова, раскачивалась из стороны в сторону. Причудливо путала сон и явь.
   И Свешников причудливо путал сны и явь.
   Одновременно видел и Саввы Сторожевского монастырь, и страшную бабу. Вот как бы и гонялся в сендухе за носоруким, даже петлю накинул на длинную руку, вскинутую над носом, и в то же время беспомощно в урасе лежал.
   Глухо.
   Когда возвращалось сознание, начинал понимать: это страшная баба Чудэ выловила его из ледяной воды, выволокла на берег Большой собачьей. Это она нашла его на ледяном галечнике, на мерзлом чохочале, вывезла на быке в сендуху. Но пути не помнил. И где лежит — тоже не знал. Вновь и вновь проваливался в темное беспамятство, как на качелях, вновь и вновь открывал глаза.
   Видел смутные тени.
   Чувствовал: колеблется в очаге огонь.
   Видел: сидит перед огнем страшная баба, в руках железный нож-палемка. Думал: вот вздрогнет, на час забудется, пырнет палемкой, как пырнула Фимку. В горячке отталкивал от губ чашку с водой, приподнимался на локте. Из серебряного плача, из дикой песни медленно доходили слова:
   — Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. К собранию людей у рта мохнатых уйдя. Тонбэя шоромох, тонбэя шоромох. Как меня ожидаешь?
   Различал слова постепенно.
   Англу. Русские. Вот много вещей несли в сендуху, различал явственные одульские слова. Вот красивый одекуй несли, котлы красной меди, топоры железные. Тэгыр, брат родной, сидел в казенке у русских. А у выхода особенный англу — высокий, ноздри наружу.
   Родимцы шли к англу.
   Поперек тропы увидели дерево.
   На дереве черный платок — страшный знак.
   Остановились: дальше идти? Русский высокий, ноздри наружу, из-за дерева осторожно помахал рукой: не надо здесь стоять, нехорошо здесь стоять, нельзя сюда идти, уходите! Домой уходите, ничего вам не дадим. Ни табака не дадим, ни одекуя не дадим. Болезнь у нас.
   Другой англу подошел — тонбэя шоромох, Фимка. Сказал вслух:
   «Дай им».
   «Болезнь у нас», — возразил высокий, ноздри наружу.
   И снова помахал писаным:
   «Уходите!»
   Спросили:
   «Почему уходить?»
   «А вот болезнь у нас».
   Мучительно приподнявшись на локте, Свешников вслушивался в слова страшной бабы. Медленно, как во сне, прозревал от слова к слову. Знал теперь, что случилось тут год назад, почему остался Лисай в одиночестве. Писаные от того дерева не ушли, сказали:
   «Очень страдаем от бестабачицы!»
   Красивые собольи меха на траву бросили.
   Сверкающая, как черный огонь, мяхкая рухлядь зажгла жадный огонь в глазах англу. Только особенный, у которого ноздри наружу, немного пожалел писаных, пытался уговорить:
   «Вы уйдите, вам нельзя брать. Что возьмете у нас, от того умрете. Если табак возьмете, от табака умрете».
   Только тонбэя шоромох засмеялся и острием копья бросил писаным мешок:
   «Вот не будет бестабачицы больше».
   Вслушивался.
   Дикующие домой пришли, мешок на пол урасы положили.
   «Вот табак принесли, курить будем. Зачем англу, ноздри наружу, пугал? Зачем говорил: курить будете, все умрете».
   А как умрем? Почему умрем? Раньше курили, никогда не умирали. Наверное, от веселья смеялся англу. Раньше курили, всегда хорошо было. Дали первый самый вкусный табак шаману.
   Шаман сказал:
   «Вот давайте все курить, кончилась бестабачица. Ничего не бойтесь. Нам наши духи помогут. Наши духи сильные. Они сильней русских духов. Они нам сильно помогут».
   Так курили.
   Так, куря, умерли.
   — А как русские, эмэй?
   — И русские, нас не прогнав, умерли.
   Свешников проваливался в беспамятство, потом как бы всплывал из тьмы:
   — Эмэй!
   Луной ущербной оборачивалась.
   — А русский? Тот особенный и высокий, у которого ноздри наружу?
   — Он первый умер. Все англу умерли. Все лежали тихо в снегу, лежали на крылечке и в деревянной избе.
   — А тонбэя шоромох?
   — А тонбэя шоромох — сильный, — качала головой, укрывая под ладонь порченую сторону лица. — Тонбэя шоромох ко мне приполз. Брат Тэгыр, освободясь из казенки, ушел в халарчу, увел за собой всех живых. Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя плохой, с нами не ходи». Мне так сказал: «Чудэшанубэ, вид у тебя совсем плохой, это русская болезнь в тебе поселилась». И еще сказал, совсем не поверив шаману: «Духи русских сильнее наших».
   Тонбэя шоромох лежал на понбуре в красных пятнах, горячий.
   Другой шаман приходил, бил в бубен, бубен лопнул. Совсем плохая примета.
   И еще один шаман умер, а тонбэя шоромох жил. В страшной сыпи, в ужасной горячке. Воду пить не мог, баба Чудэ его ртом поила. Тонбэя шоромох в жару одно повторял: «Скоро русские придут. Скоро русских в сендухе будет, как лиственниц. Спрячь богатый ясак, эмэй. Я встану, вместе уйдем. Далеко уйдем. Ты как Луна красивая, — шептал. — Ты как Луна — молодая. В деревянной урасе жить будем. В деревянной особенной урасе жить будем, в ней посредине прозрачное».
   Спрятала ясак, олешка убила.
   Пока теплый был, собрала кровь из сердца.
   Ягель сырой достала из желудка, заморозила кровь в запас.
   Этим жили.
   Тонбэя шоромох в жару, белый гной сочился.
   «Это болезнь, — шептал. — Это русская оспа, — горел весь. — Не оставляй меня. Спрячь ясак».
   Так все умерли, а тонбэя шоромох жил.
   Уже давно все умерли, а тонбэя шоромох поднялся.
   Шептала, лежа на тонбуре:
   «Тоже поднимусь. В деревянной урасе жить будем. В деревянной урасе, в ней посередине прозрачное».
   Тонбэя шоромох смеялся:
   «Дух русской оспы, — смеялся, — он страшный. Дух русской оспы, он сильный. Дух русской оспы, он самый сильный из всех духов мира. Кого закогтит, того не отпустит. Только меня отпустил, я — тонбэя шоромох. А тебя, Чудэ, не отпустит».
   Жар был. Гной сочился.
   «Вот поднимусь. Вместе уйдем. В деревянной урасе жить будем».
   Тонбэя шоромох кивал:
   «Где ясак?»
   Баба Чудэ кивала:
   «Встану, вместе уйдем».
   Жар сильный. Тонбэя шоромох не давал воды. Устанет, отдохнет, снова не даст воды.
   Спрашивал:
   «Где ясак?»
   Шептала:
   «Поднимусь, вместе уйдем».
   — Нэнут лупхайм. Прося, не добился.
   Снова и снова Свешников проваливался в беспамятство.
   Очнувшись, видел: страшная баба Чудэ бьется на полу, как рыба на льду. Видно, вздрогнула. Корчами спину выгибает дугой, руки обожжены углями из очага. На белых губах пена. Сдерживая стон, собрав небольшие силы, падал с понбура, полз к очагу, спасал бабу.
   Вор Сенька Песок!
   Скрипел зубами, отгонял боль.
   Лгал помяс. Лгал, что ушли писаные в откочевку.
   Писаные не в откочевку ушли, они совсем ушли. Убоясь оспы, убежали глубоко в сендуху. Сами того не зная, разнесли оспу по дальним стойбищам, засорили сендуху трупами. Большая поруха вышла державе.
   Вор Лисай!
   Не было кровавых драк, не было резни. Если зарезали кого, то совсем немногих. Не стреляли из пищали, не пускали костяных стрел. Не рожи писаные, а заразная болезнь убивала. А помяс, испугавшись, бросил больных людишек, не обкуривал, как полагается, избу дымом, не сжигал непреклонно одежды умерших. Даже не поил водой, пытаясь спасти больных. Себя самого спасая, бежал на уединенную речку.
   Негромко спрашивал:
   — Куда Фимка делся?
   — Тонбэя шоромох ушел. В русскую сторону ушел. Железный нож-батас брал. Бил меня по лицу. Так думаю, решил, что умерла. Но ушел, я поднялась. В тихое озерцо взглянула, испугалась. Бык оленный меня увидел, испугался. Долго приручала быка к себе. Потом хаха появился.
   — Лисай?
   — Он.
   Получалось, англу в избе умирали один за другим, а Лисай в халарче отсиживался. Все писаные умирали, все русские умерли, а он отсиживался в сендухе. И вернулся в зимовье только много времени спустя.
   Спросил:
   «Где англу?»
   Чудэ ответила:
   «Умерли».
   «Все умерли?»
   Сказала:
   «Все».
   Спросил, удивясь:
   «Зачем лицом такая страшная?»
   Ответила:
   «Во мне болезнь была».
   «Какая такая болезнь?» — как бы не понял помяс.
   «Русская болезнь оспа. А еще Фимка батасом по лицу бил».
   Хаха смеялся:
   «Где ясак?»
   Сказала:
   «Не помню».
   Хаха молодых олешков колол, тальниковых зайцев ловил.
   «Где ясак!»
   «Хэ, не помню».
   Хаха говорил:
   «Отдай ясак, эмэй».
   Огонь разведет, жидкую болтушку сварит, подаст:
   «Хэ, теперь бить больше тебя не буду. Теперь только хорошо кормить тебя буду. Вот ясак найдем, с собой заберу. В деревянной урасе жить будем».
   Так говорил. Потом бил.
   Чудэа переводила дыхание. Подкармливала огонь кусочками жира, прятала под ладонью страшное лицо.
   — Теперь ты пришел… Андыль… На других не похож… Стало англу в халарче, как лиственниц… Ты высокий, головой до верхушки дерева… Холгута ищешь, не спрашиваешь, где ясак…
   Прятала страшное лицо в ладонях, раскачивалась в такт с собственной тенью:
   — Однако, не найдешь холгута.
   — Зачем так думаешь?
   — Дух оспы — не наш дух. Дух оспы — сильный дух. Наш шаман умер, борясь с духом русской оспы. А дух холгута — не русский. Он сильней русских. Умрешь, борясь с духом холгута.
   Бросала крошки в огонь:
   — А может, не умрешь. Андыль. Молодой, полный сил. Когда первый шаман умирал, так сказал: пусть все убегут в сендуху. Сказал: надолго теперь все убегите и много лет не возвращайтесь сюда, к реке. Брат Тэгыр уходя, сказал: «Чудэшанубэ, к нам долго не приходи. Нельзя приходить, в тебе дух русской болезни». Осталась одна. А теперь ты пришел. Андыль. Головой до верхушки дерева. А второй шаман умирал, правду сказал, что скоро русских в халарче будет как лиственниц. Умирая, просил: много придет англу, против них ничего острого не направляйте. Вот сижу одна. Смотрю в огонь, думаю: откуда идут?
   Неслышно шептала:
   — Лэмэнгол? Зачем?
   Впадал в забытье.
   Очнувшись, скрипел зубами.
   «В урасе деревянной жить будем».
   Вор Фимка, вор! А мечтал, наверное, иметь чебак крытый верверетом, пушен лисьими лобками — красиво пройдешь, все бабы смотрят! Когда пить не мог, Фимку баба Чудэ изо рта поила. У него страшная сыпь, у него жар, лихорадка. Он умирал, дух смерти плясал на нем, а баба Чудэ поила Фимку из губ. Спасала тонбэя шоромоха. А он и в бреду обманывал:
   «Поднимусь, вместе уйдем. В урасе деревянной жить будем».
   Баба Чудэ била ножом олешка, собирала теплую кровь, раскапывала мышиные норы — все несла Фимке. А он — вор!
   И лукавый помяс — вор.
   Вот лгал: один томился в сендухе. Всех будто вырезали писаные. У Сеньки Песка две стрелы, дескать, торчали из самой груди, а Пашку Лоскута ножами зарезали. Знал правду, и страшно было ему, а не уходил с означенных мест. Может, это ему, шишу аптекарского приказа, было назначено назвать нехорошее литовское имя, напомнить пришедшему про бернакельского гуся?
   А он не сумел. Он, забыв службу, хищником кружил вокруг вздрогнувшей бабы. Клялся, как раньше Фимка: «В урасе деревянной жить будем». А позже предательски кричал Свешникову, падая на колени: отпусти казаков! Совсем отпусти, тогда к бабе память вернется!
   Но и тут победила жадность.
   Не дождавшись ответа, предательски сверг в реку.
   Набираясь сил, Свешников садился на понбуре, смотрел в огонь. Вот страшная баба Чудэ дикует совсем одна. Могла уйти к своим, но пожалела — болезнь в ней. Кочевала на быке оленном, наткнулась на след русских. Долго шла по следу, дав свободу верховому быку, потом разглядела: это правда, англу идут. Как говорил шаман: снова идут. Значит, решила, тонбэя шоромох с ними. Обронила стрелу томар. Знак подавала Фимке. Радовалась: Фимка за ней идет. «В урасе деревянной жить будем». Прицепила к ондуше чертежик на бересте. Этим тоже подавала знак.
   Не найдя ответа, вздрогнула.
   Ночью, тише, чем лиса, тише, чем первый снег, вползла в урасу, ткнула Фимку железной палемкой.
   «В урасе деревянной жить будем».
   Наконец, начал вставать.
   Получалось, что осень рядом.
   Вспоминал, томясь сердцем: «Степан, отпусти казаков».
   Получалось, что никого и не надо было отпускать, наверное, сами давно ушли. Раз не нашли его, значит, нет никого. Решили, наверное: пропал передовщик, попал в лапы чюлэниполуту. Или водой унесло. Или трясущийся Лисай убедил уйти. Встретили на реке кормщика Герасима Цандина, а он остался.
   Теперь слушал страшную бабу с голосом серебряным.
   Вот ртом поила горящего в болезни вора Фимку, от смерти выхаживала. Вот, родимцев спасая, не бежала с ними в сендуху. Вот Свешникова вынесла на берег, поставила на ноги. Андыль! Оживешь.
   Это все Христофор пугал: писаные — людишек ядят.
   «В урасе деревянной жить будем».
   Царь Тишайший, государь Алексей Михайлович прост.
   Он слушает церковные службы, великим постом ест только три раза в неделю, а в остальные дни кушает по куску черного хлеба с солью, по одному грибу и одному огурцу. Даже рыбу за все семь недель поста вкушает всего два раза. Наверное, в своих заботах и духом не ведает, что творится в самых дальных украинах его державы. Не ведает, как подло кричит над пустой темной тропой птица короконодо. Учит правде: «Всяких чинов людям — суд и расправа одна». К народу выходит в печальных одеяниях, считает себя недостойным даже во псы, не только в цари. Но как даже такому великому государю обозреть сендуху, стынущую под низким небом?
   Пришел наказ государев.
   Объяснил казакам московский дьяк:
   «Ехать в округи и в дистрикты для того: велено у всякого чина людей русских и иноземцев проведывать и купить разных родов зверей и птиц живых, которые во удивление человеком. И тех зверей и птиц велено отсылать в Москву ко двору, за что обещается царская милость».
   И дополнительный реестр зачитал перед казаками: …«Звери соболи — чрево и хребет белые; дикий марон, зверь инбиль; бараны с величайшими рогами; белки — чрево черное и хребет серые; а где найдены будут если роги носорукого зверя, то приложить к ним подробное сыскание, чтобы кость до последнего члена того зверя, буде возможно, собрать в целости.
   И птицы: лебеди черные, лебеди с гребнями; гуси — зобы белые и крылья пестрые; журавли черные; птицы кедровки; зеленые птицы, маленькие цветныя; казарки — крылья черные, зобы коришневые; гуси серые, переносицы белыя; утки — зобы черныя, голова и шея красные…»
   Хитро устроен был наказ. Вот как бы только роги большого зверя, а сам носорукий никак и не упомянут. Может, правда, думал Свешников, стоит за наказной грамотой добрый барин Григорий Тимофеевич? Он всяко искал подняться наверх. Может, потому и могут произойти в Москве некоторые события. Это только нерадивый помяс прячется в сендухе.
   Скрипел зубами.
   Прислушивался:
   — Рядом стоит… Среди черных ондуш стоит… Хорошо стоит, с трех шагах не виден…
   Знал: это страшная баба выдает ему тайну больших богатств воровской ватаги Сеньки Песка.
   Но даже о таком большом богатстве думал с равнодушием.
   Зачем ему потайной курул с соболями, взятыми воровской ватагой, если нет веры, если нет людишек, на которых можно опереться?
   «Так умрешь, борясь с духом холгута».
   Холодел, обдумывая предстоящую зимовку. В неверном прыгающем свете от очага внимательно всматривался в четвертушку листка, найденного под понбуром. Изустная грамотка человека Пашки Лоскута, оставленная в урасе, наверное, задиковавшим вожем Христофором Шохиным. …«Се яз, Пашка Лоскут, Захаров сын, соликамский жилец з городищ, пишу себе изустную паметь целым умом и разумом на реке Большой собачьей в русском ясашном зимовье, сего свет отходя…»
   Издалека пришли в Сибирь братья. …«И буде мне где Бог смерть случится, коли лишусь живота, останется за мной всякое борошнишко — кости носоручьей двенадцать пуд, обломков да черенья тесаного пять пуд, да облосков и черенья тесанова с пять пуд натрусок того рогу, да семь сороков соболей добрых чорных, да одна пищаленка кремневая гладкая, да шуба соболья чорная…»
   Не бедными собирались сходить с сендухи воры Сеньки Песка.
   Сильно помогли ворам тайные торговые люди в Якуцке, хорошо знали — свое вернут с верхом. …«А ся изустную паметь довести до монастыря.
   А роду и племени в мой живот никому не вступатца, потому как роду один брат, и мать осталась.
   И буде мать жива, то взять ее в монастырь к Троице Сергию.
   А как ся изустная паметь дойдет до архимандрита и до всей братии, борошнишко мое разделить строго на части.
   Троицы Живоначальной и Сергия Чюдотворца архимандриту и келарю положить двадцать рублев, а Кирилу и Афанасию в монастырь пятнадцать рублев, а Николе в Ныром на Чердынь отправить десять рублев, да еще на мой счет икону Катерины Христовой мученицы поставить в церковь.
   А ясыря моего продать, и в монастырь отдать же.
   И где ся изустна паметь выляжет, там по ней суд и правёж.
   Лета от сотворения мира 7154-го гулящий человек Пашка Лоскут писал».
   На обороте подробно перечислялись всякие заемные кабалы, лежавшие на том Пашке. Указывались вареги-други, шапка суконная, кафтан цельный ношенный, ну, конечно, и всякое другое. Видно, ценил воров торговый человек Лучко Подзоров, хорошо поднимал воров в поход. Не бедными бы вернулись.
   Да не вернулись.
   И долги Пашкины вылегли на Гришку.
   Осень.
   Днем бусил дождь, ночью ударил заморозок. Стеклянно пустынно позвякивали на ветру всякие обледеневшие ремешки, навязанные на урасу. День сейчас?
   Свешников поднял голову.
   Вроде бы день, а страшной бабы нигде нет.
   Литвина не встретил с нехорошим именем Римантас, никто так не назвался нигде, и бабы нет. Вот совсем нет бабы Чудэ, будто ее и не было. Зато снаружи — глухие невнятные голоса. То ли люди пришли, то ли олешки мэкают.
   — Эмэй!
   Негромко позвал.
   Боялся за Чудэ: вдруг вздрогнет.
   С трудом повернулся, сел на понбуре. Молча смотрел, как откидывается, впуская свет, шапонач — меховая входная закрышка. Увидел незнакомое лицо — у рта мохнатое, ноздри наружу. Узнал:
   — Гришка!
   Сильно удивясь, Лоскут воззрился на потерянного передовщика. Потом, шумно дыша, положил крест, сдвинул шапку на бок:
   — Степан!
   Восхитился:
   — Жив Носорукий!
   Смеясь, полез в урасу, подбирая рукой полы длинного ровдужного кафтана, украшенного красными и черными накладками:
   — Здоров ли? Месяц по кругу ходим. Лисай сказал, что ты, поскользнувшись, будто бы свергся в воду. Везде искали, нет тебя. Почему здесь? Чья ураса? Со стороны — вроде брошена.
   Еще сильней восхитился:
   — Ты!
   Повторил, не веря:
   — Жив!
   Раздул вывернутые ноздри:
   — А у нас Микуня стал заговариваться. Совсем плохо видит, хоть сейчас отпускай его в сибирския города.
   — Он с вами?
   — Ты что! Ты что! — замахал рукой Гришка. — В зимовье Микуня!
   Вдруг поднял брови, дошло:
   — Что ли, баба Чудэ выходила?
   Свешников кивнул.
   — Я чувствовал! — обрадовался Лоскут. — Не мог ты умереть. У тебя цель была, зачем тебе умирать, правда? Я говорил Лисаю: раз баба исчезла и Степан исчез, значит, оба не зря исчезли. Значит, говорил, случилось что-то такое, что, может, теперь видят друг друга постоянно. А? Вот ничего такого не знал, но верил, что увижу. Так всем и говорил: куда денется наш передовщик? Куда денется Носорукий?
   Усмехнулся:
   — Окончательно так прозвали.
   Свешников усмехнулся:
   — Лисай с вами?
   — Нет. Он тоже в зимовье. С Митькой Михайловым плот вяжут.
   — Не пришел кормщик Цандин?
   — Не пришел.
   Разглядывая Свешникова, покачал головой:
   — Ходить-то умеешь?
   — Совсем немного.
   Гришка засмеялся:
   — Это ничего. Это научим.
   Строго, прямо как настоящий передовщик, крикнул наружу:
   — Елфимка!
   — Ну? — Елфимка, сын попов, тоже радуясь, простоволосый, послушно полез в темную затхлую урасу.
   — Тут рядом ветка валяется. Ну, вроде как лодка. Писаные для себя строят такие.
   — Ну, валяется. Так вся в дырах!
   — А нам в ней не плавать. Прицепи к оленным быкам. Повезем Носорукого в зимовье. Празднично. Как царя.
   Подмигнул Свешникову, немного устрашась своих слов:
   — На лодке!
   И пожаловался:
   — Мы, Степан, так никого и не встретили. Выходит, не судьба. А мне так и вообще теперь не судьба. Хотел уйти с Ерастовым на новую реку Погычу, а хожу по пустым местам.
   — Ты горазд догонять. Может, еще догонишь Ерастова.
   Спросил:
   — Где Кафтанов?
   Гришка замялся:
   — Ушел.
   — На плоту Лисая?
   — На нем.
   — С шумом?
   — Ну, с шумом, не с шумом, но ушел. Теперь что говорить?
   — А кто с ним?
   — Ну, Косой ушел. Ну, Ларька. А с ними Ганька Питухин. Забрали всю носоручью кость Лисая, самого чуть не зарезали. Я Ганьке кричал: ты зря, Ганька, уходишь! Кричал: дождись, Ганька, кормщика Цандина, тогда пойдешь домой по закону. Кричал: мы еще Носорукого найдем! Но Ганька не слушал. Ушли. О них ничего не знаем. Может, потонули в бурной реке, а может, встретили коч кормщика.
   — Почему же Лисай не ушел с ними?
   — Он Федьку и Косого боится.
   — Так ведь он и тебя боится.
   Гришка ухмыльнулся:
   — Да он совсем умом ослаб. Одно твердит: останусь в сендухе! Один, дескать. Нюнюма. Как гусь бернакельский.
   — Так и твердит?
   — Так.
   — А еще что твердит?
   — Да остальное так, — Гришка пожал плечами. — В основном, вирши.
   Свет резкий.
   Заслонясь рукой, смотрел в забытое, опрокинутое над землею небо.
   Деревянную рассохшуюся лодку-ветку встряхивало на мелких кочках, иногда на камнях, но в общем быки влекли лодку терпимо.
   Окликнул:
   — Елфимка!
   — Здесь я, — подошел сын попов.
   — Лежит у меня, Елфимка, в ташке некая изустная память. Написана от лица гулящего человека Пашки Лоскута. Я Гришке сказал: вот тебе весточка от родного брата. Был, дескать, у тебя брат. Вот разделил некоторое богатство по разным монастырям. Ну, а Гришка решил по-своему. Сказал: отдай ту память Елфимке. Сын попов, дескать, строг по таким делам. Он сразу поймет, что куда определить.