«Вор! Вор!».
   Но Лоскута взял: крепкий телом. Может, тем спас от близкой виселицы. Такой, конечно, про бернакельского гуся не слышал, зато будет искать зверя. Да и путь у него теперь один — вернуться с удачей. Удастся привести носорукого, воевода Пушкин многое простит.
   Или Ганька Питухин.
   Этот — полуказачье, новоприбранный. «Явится к тебе человек, назовется Римантас». Усмехался: Ганьке этого не понять — прост. Зато горазд носить тяжести, торить тропу в снегах.
   А зверь…
   Ну, что зверь?
   Найти бы яму, чтобы загнать зверя.
   Только где такая яма в сендухе? В каменных вечных льдах даже могилу не вырубишь.
   А была бы яма, тогда просто. Загнали бы в нее носорукого, морили голодом, пока сам бы не попросил еды. Ослабшего отвели бы на коч кормщика Герасима Цандина. Рекой и морем, и снова рекой — в Якуцк.
   Оттуда своим ходом — до Камня.
   А там Москва.
   Боярин Морозов Борис Иванович, собинный друг царя Алексея Михайловича, знает все государевы слабости: и рыб, и соколиную охоту, и интерес к живым диковинным зверям. Тех зверей отовсюду с Руси свозят в государево село Коломенское. Всякие там есть, но нет такого старинного. Даже неистовый Никон, посвященный в архимандриты, каждую пятницу наезжает к заутрени в придворную церковь, чтобы подолгу беседовать с государем о диковинных зверях, обитающих в разных сторонах Руси.
   Алексей Михайлович, царь Тишайший, прост.
   Он и богомолец усердный, и постник, и людей рассуждает в правду — всем поровну. Рассылает корма убогим, всячески вспомоществует, а вечером и в непогодь забавляется в Коломенском сказками бахарей — слушает про глубокую старину, томится и думает о державе. Необъятна держава, зыбки ее мысленные пределы, даже непонятно, где она кончается на севере, где на востоке? Вообще, как такую пространную державу держать в руках?
   Приведем носорукого, думал про себя Свешников, царь обрадуется:
   «Да что за такой зверь? Да почему с рукой на носу! Откуда такой невиданный?»
   Удивится, впадет в сильное изумление. Потрясенно обратится к собинному другу:
   «Кто такого привел?»
   Боярин Морозов охотно ответит:
   «Казак Степка Свешников».
   «Почему не слыхал о нем?»
   «А скромен, — пояснит Борис Иванович. — На глаза не попадается, далеко служен. Бывало, и воровал, — намекнет легонько, — но вины давно загладил».
   «Просит чего?»
   Вот тут Свешников и попросит.
   Шли.
   Собачки хорошо тянули.
   Собачья упряжка легко несет трехпудовые сумы да уметный неприкосновенный запас. Олешки тоже хороши в работе, но, устав, норовят лечь, а собачки, даже выбиваясь из сил, будут тянуть до края. Запуржит, завьет дымом снег, олешки полягут, не подымешь, а собачки до конца будут тянуть на неприметный дымок. А олешкам что? Они сендушные дети. Им нет дела до человека.
   Впрочем, Свешников на собачек смотрел хмуро. Случалось, снились ему собачки. Тогда просыпался со стоном, пугал казаков. Приподнимался на локте, стряхивал с себя заячье одеяло.
   Шли.
   На привалах прихлебывали кипяток на шиповнике.
   — Без благовести и крыночку не поставить, — нарочито громко жаловался Микуня Мочулин. — Нечистая сила враз чувствует слабину. Это всегда так. Меня много раз дразнила.
   — Ну?
   Получалось, что Микуне всегда не везло.
   Например, на Камне в Ильин день пошел в лес.
   Не надо ходить в лес в Ильин день, знал это, а пошел. Издали заметил большую черемуху, всю в ягоде, ну, подумал, оберу. А когда человек идет вот так без всяких сомнений, нечистая сила вокруг скопляется. Микуня идет, идет, а чудно в природе, и не приближается к нему черемуха.
   — Это лешак тебя водил, — знающе кивал Федька Кафтанов.
   — Зато здесь пусто. Никто не будет водить, — предполагал Микуня.
   — Ты что! — возражал Кафтанов. — И тут свой лешак.
   — А почему ж пусто?
   — Да он проиграл в кости свое зверье. И птиц, и зверей. Вот и нет никого, и самому стыдно, прячется.
   Гришка Лоскут, раздувая ноздри, интересовался:
   — А коли поймаем зверя, всем какая выйдет награда?
   — Ну, такая, что хочется ее. А тебе, Гришка, особливая!
   Караульный, заиндевев, заглядывал на шумный смех в слабо освещенную костерком урасу.
   — Тебе особливая выйдет награда, Лоскут. Возьмут тебя писаные за пушистый хвост.
   Микуня мечтал:
   — Печь умею пирог морковный. У него дух!
   — Да ну, дух! — презрительно кривился Косой. — Это ты, Микуня, никогда не пробовал моего винца! Вот где был дух! Народ завсегда оставался доволен, я проницательное винцо курил. Чарку примешь, всю ночь не спишь. А уснешь, диковинные сны тревожат.
   Елфимка, сын попов, напоминал:
   — Чарка — в жажду, чарка — в сладость, чарка — во здравие. Все остальное — в бесчестье, в срам.
   — Я больше не предлагал, — отворачивался Косой.
   — А я предлагал!
   Сразу поворачивали бородатые лица.
   — А я предлагал, — хмуро повторял Шохин, ужасно моргая красным вывернутым веком. — Было, на реке Яне схватили дикующие меня и Михалку Цыпандина. Он потом на Ковыме утонул…
   Из рассказа Шохина получалось, что дикующие, выскочив внезапно, уперли копья в грудь казаков. А было у них богато — две пищали на двоих, правда, порохового зелья ни грамма. Потому их и схватили.
   Шаман Юляду, худой, как оленья жила, сказал, бия в бубен:
   «Вот каких странных людей поймали! Вот пусть десять дней живут, нам от того удача будет!»
   Шохин будто бы удивился:
   «А потом? Ну, через десять дней? Там дальше пойдем?»
   Шаман Юляду тоже как бы удивился. Сухие человеческие кости подержал над огнем.
   «Нет, однако не пойдете. Потом убьем».
   Мишка Цыпандин обречено махнул рукой:
   «Ну, ладно, твоя правда, Юляду. Ну, пусть десять дней. Все равно все божии. Только не притесняйте нас. Дайте сараны, нарвите сладкой травы, поставьте железные котлы, приготовим для вас невиданное угощение».
   Дикуюшие спросили шамана:
   «Можно?»
   Шаман человеческие кости подержал над огнем, разрешил.
   Дали казакам сарану, у нее стебли с лебединое перо, снизу красные, сверху зеленые. Михалка Цыпандин смешал сарану со сладкой травой, что похожа на русский борщевник. А корень сладкой травы — толстый, длинный и разделен на много частей, негромко объяснял Шохин, не сводя глаз с бледных огоньков в очаге. Наверное, видел в огоньках что-то свое, невидимое. Снаружи такая сладкая трава желтоватая, а внутри — белая. На вкус сладкая и пряная, как перец. Мишка Цыпандин аккуратно нарезал много стеблей, соскоблил с каждого тонкую кожицу раковиной и вывесил на солнце. Когда трава завяла и покрылась сладкой пылью, положил в травяной мешок. Сок этот столь силен, что кожа горит на руках. Поэтому, когда кусаешь сладкую траву, губами ее не надо трогать, пробуешь на один зуб. Я, сказал Шохин, не выдержал, говорю:
   «Брось, Михалка улещать дикующих, нам бежать надо».
   А Цыпандин говорит:
   «Ты не торопись, Христофор. Ты лучше снимай стволы с пищалей».
   «Как так? Это же государево оружие».
   «Ну, государь далеко, а дикующие рядом».
   Шохин после этого переспрашивать ничего не стал, ловко снял стволы, а Михалка сложил сладкую траву в воду, заквасил с ягодами жимолости и голубики. Тогда крепко закрыли сосуд, завязали, поставили в теплое место. Прошло несколько времени, этот сосуд стал дрожать. Стал покачиваться, извергать небольшие громы, клекотать, как кипящая вода. Пришел шаман Юляда, сбежались дикующие.
   «Тот шум в сосуде? Он что предвещает?»
   Шаман качал над огнем человеческие кости. Показались легкими. Сказал:
   «Так думаю, хорошее предвещает. Вот каких интересных поймали людей! Когда убьем, их кости высушу, шаманить буду».
   Осталось три дня до смерти, дикующие готовиться начали к веселому.
   Но Михалка тоже готовился.
   Он обретенную брагу залил в котлы и плотно закрыл деревянными крышками. А вместо труб вмазал стволы от государевых пищалей. Прямо в утро последнего дня объявил шаману:
   «Вот, Юляда, вкусная вода. Необычная, веселящая. Сейчас пить будем, радоваться будем. Потом нас убьете».
   Первым попробовал шаман Юляда. Сразу стал веселым. Стал весело разводить руками, потом упал, посинел. От такого вина всегда происходит сильное давление на сердце, потому и называют давёжным. Сильное, вредное для здоровья вино, кровь от него сворачивается. Но веселящее.
   Дикующие посмотрели, как шаман веселится, сами стали пить. Стали весело разводить руками. Потом, как шаман, упали.
   Шохин сказал:
   «Ну, Михалка, бежим?»
   Цыпандин стал смеяться:
   «Да ты не торопись, Христофор. Я свое вино знаю. Дикующие долго пьяными будут. Проснутся, выпьют простой воды и опять захмелеют. А мы пока соберем нужный припас в дорогу. Отдыхать будем. С дикующими женщинами спать будем».
   Так и поступили. Три дня жили с женщинами, собрали припас. Всего в дорогу собрали. А если какой дикующий просыпался, тому не жалели веселящей воды, Пейте, только спите.
   Потом ушли.
   — А стволы пищалей? — спросил хозяйственный Ларька.
   — А что стволы? Мы могли жизнь оставить. Унесли, конечно, стволы.
   Казаки посмеялись.
   — Вот приведем носорукого, воевода, правда, даст награду?
   — А как без этого? — кивнул Лоскут. — Свешникову, как передовщику, выйдет, наверное, боярское жалованье.
   — Это сколько же? — прищурился Кафтанов.
   — Ну, если настоящее боярское, — неторопливо подсчитывал Ларька. — Тогда, значит, так. На душу — двадцать четей ржи. Столько же овса. Да три пуда соли. А в чети — четыре пуда двадцать три фунта ржи.
   Оглянулся на Свешникова:
   — Вот как нынче везет человеку.
   Хозяйственно, руки складывая на груди, спросил Шохина:
   — За котел красной меди, Христофор, что писаные дают?
   — А сколь войдет в тот котел собольих шкурок, столь с них и бери.
   — Так много же! Не дадут.
   — А без котла какая жизнь? Им зверька не жалко. Они собольи хвосты в глину замешивают, когда строят полуземлянки. Для крепости.
   — А в Москве, — хозяйственно прикидывал Ларька, — за доброго соболя можно выручить до пятнадцати рублев. А домик купить — за десять. И овца по десяти копеек.
   — Вот-вот, — неодобрительно косился Елфимка, попов сын. — Богатии обнищают, а нищии обогатеют.
   — Рот закрой, наглотаешься дыму!
   И Шохин подтверждал:
   — Здесь сендуха. Много добра.
   Странно намекнул:
   — Знал одного горячего человека. Ухо у него всегда топырилось. Когда-то ходил в подьячих, привык закладывать за ухо перо. Собрал ватажку и самовольно, без царского наказа, ушел далеко. Говорили, что на реку Большую собачью. Сильно хотел разбогатеть.
   — Ну?
   — Ни слуху, ни духу.
   — Ты это про Песка? Про вора Сеньку Песка? — в глазах Лоскута вспыхивал тайный интерес. — Куда он ходил, знаешь?
   Шохин ужасно подмаргивал:
   — Никто не знает. Не сыскал тот Сенька пути.
   Свешников про себя дивился: «А чего Шохин сердится? Чего ему тот вор? Зачем вспомнил, зачем говорит горячо? Может Шохин назвать однажды нехорошее имя, помянуть бернакельского гуся?»
   А разговор в урасе нисколько не утихал:
   — Крупного надо брать! За крупного зверя награда выйдет крупнее!
   — Ну, крупного! Ну, даже возьмем! А как кормить да стеречь такого?
   — Да и как брать крупного? — по делу вмешивался Михайлов. — Может, напугать! Гнать по насту?
   — Он бабки пообдерет.
   — Ну и хорошо. Станет смирный.
   — А если яму выдолбить? — мучился Микуня. — Если выдолбить яму, чтоб зверь ввергся в нее?
   — Да какая яма в сендухе? — сердился вож. — Копни на палец, сплошной лед. Писаные покойников не прячут из-за этого.
   — Куда ж девают?
   — Подвешивают к деревьям.
   От вожа несло жаром, силой, чесночным духом. По свернутой набок роже видно, что драл его не только медведь. И про вора Сеньку Песка, наверное, вспомнил потому, что запомнился ему чем-то вор. Опытный человек, много знает. Плавал по Лене, ставил первые зимовья в низах Большой собачьей. Громил олюбенского князца Бурулгу. Тогда на русский острожек, где отсиживался Шохин со товарыщи, каждый день бросалась шумная толпа самояди. Отбили нарты с припасами, многих ранили. Кого в лицо, кого в руки. А Шохина — в ногу.
   — Шли по сендухе двое писаных рож, — вдруг вспомнил, моргая ужасным веком. — У одного табак, у другого ничего. Один дым пускает, другой просит: дай! Первый засмеялся, не дал. Оно, понятно, обида. Другой не выдержал, ткнул товарища ножом. Пришел к русскому зимовью, показывает кисет с табаком. Я спрашиваю: откуда у тебя? Он жалуется: да вот отнял у товарища. Очень много товарищ имел табаку, жалуется, а мне не дал. Ну, ткнул ножом жадного.
   — А ты? — замирал Микуня.
   — А я что? Я всегда по справедливости, — отворачивал лицо Шохин. — Я успокоил писаного. Я ему сказал: это не ты ткнул ножом. Это собственная жадность ткнула твоего товарища ножом.
   От смеха с урасы ссыпался снег.
   Смеялись по разному. Попов сын — в ладонь, смущенно. Ганька Питухин — в голос. Ржал, ровно конь. Микуня мэмекал, как олешек. А Косой да Кафтанов, те даже присвистывали от веселья. Ну, рожи писаные, смеялись. Ну, глупый народец!
   — А какие они? — спрашивали.
   — Душой — простые, — помаргивал вож. — А шаман носит при себе зашитые в мешочек человеческие кости. Иногда другого умершего шамана, иногда просто так. Бросает сало в огонь, от него дым идет. Качает над дымом мешочек с костями. Если кости тяжелые, значит, плохой ответ, значит, не начинай задуманного. А если кости легкие, смело начинай.
   Рассказал:
   — Я многих дикующих привел к шерти, к государевой присяге. Рассеку живую собачку напополам, размечу надвое, и пускаю самоядь в промежуток. Они должны при этом пить кровь, метать землицу в раскрытые рты. И обещают мне через специального толмача: вот коль не станем всем животом служить великому государю, тогда твоя палемка пусть рассечет нас, как ту собачку. А кровь, кою пьем, зальет нас. А земля, которую мечем в рот, совсем задавит.
   — Верят?
   — Еще как! — отворачивался Шохин. — А то ведь не прикрикнешь, совсем ясак не понесут. А ясак не понесут — воевода совсем пустой останется. А воевода пустой останется, нас будет драть.
   Рассказал и такое, что в сендухе будто бы живет чюлэниполут — старичок сказочный. Совсем маленький, лысый, бегает босиком по ледяным озерам, оставляет следы пальцев в снегу. Если кто потеряется в сендухе, значит, съел того человека чюлэниполут. Дикующие из-за этого босоногого боятся сидеть на берегу озера. Считают, что может ухватить за бороду.
   — Да какие у них бороды?
   — Ну, за что другое.
   Шли.
   От Егорьева дня на утро Ганька Питухин и Лоскут выгнали на наст лося.
   Тяжелый зверь проваливался, рвал жилы о ледяные закраины, искровянил снежную поляну, но людей к себе не подпустил. Вгорячах Митька Михайлов выловил с нарты пищаль. Старинная, колесцовая, по ложе вязью выписано: «Яковлевы ученики Ванька да Васюк». Митька, торопясь, специальным ключом завел стальную пружину. При обратном вращении колесико шаркнуло о кремень, воспламенился порох на полке.
   Ахнуло.
   Снесло пулей лосю полчерепа.
   Густо запахло среди снегов сожженным зельем.
   — Кто посмел? — выскочил на поляну вож.
   Сгорбившись, как медведь, пошел на Михайлова. Тот, оскалясь, выхватил нож. Было видно, что пырнет человека, не задумается. Правда, Свешников успел бросился — разнял, отпнул ногой подвернувшуюся собачку. Удивился вместе с Митькой: да чего тут бояться? Совсем пустая сторона? Кто услышит тот выстрел?
   Шохин злобно сплюнул и ушел в голову аргиша.
   Пластая ножом сырую лосиную печень, Лоскут дразнил Косого:
   — Ты лосиную печень ешь. Ты ее больше ешь. Это сильно помогает от зрения.
   — Так это помогает, когда оба глаза, — не понимал насмешки Косой. — А у меня, видишь, один.
   — А ты больше ешь. Может, вырастет.
   Лось пришелся в самую пору. Мяса нисколько не жалели, но кое-что приберегли и в запас. Неясно, как там обернется дальше. Торопились до ледолома выйти на восточную сторону Большой собачьей. Только вож после Митькиного выстрела впал в большую угрюмость. «И чего боится?» — не понимал Свешников. Но знал, знал: без тайны ничего не бывает.
   Горы вдруг отступили.
   Траурные ондушки, помеченные ажурными черными шишечками, день ото дня становились мрачней. Утоньшаясь, разбегались в разные стороны. Уже не лес тянулся, а одна за другой отдельные рощицы. Потом вообще пошли только деревья. Но вож и здесь шел без сомнений. Приглядывался к распадкам, к ледяным буграм, уверенно указывал, куда следовать.
   — Почем знаешь дорогу?
   — Мне свыше дано, сердцем чую.
   А сам нехорошо и быстро подмигивал:
   — Вот подмечаю, Степан, ты собачек сторонишься, а?
   — И что?
   — Да так…
   Протянул, ускорил шаг.
   Но ночью, когда все спали, позвал:
   «Степан!»
   «Ну?» — шепотом отозвался.
   «Слышишь? Шаги. Ходит за урасой кто-то».
   «Правильно. Ларька ходит. Сегодня он в карауле».
   Удивился:
   «Чего боишься, Христофор?»
   Вож ответил загадочно:
   «Степан, ты богатым был?»
   «Богатым? — удивился Свешников. — Нет, грамотным был. Всяким другим был. А богатым — не привелось».
   «А я был. С незнаемых рек бедными не возвращаются».
   «Где ж твое большое богатство?»
   «Завороженным оказалось».
   «Это как?»
   Шохин промолчал. Но, почувствовалось, приподнялся во тьме на локте.
   «Ты вот, Степан, идешь за зверем старинным, — зашептал. — Это как бы твоя мечта. Так и мое богатство…»
   «Непонятно говоришь».
   «Подожди…» — прижал руку к губам вож.
   Хруст легкий. Но мало ли. Потом лиственница ахнула, как пищаль, в ночи. Наверное, лопнула от мороза. И снова легкий явственный хруст.
   «Медведь?»
   «Ты что? Зачем босоногому?»
   Как ни хотелось, а сбросили заячьи одеяла, вылезли на мороз.
   В смутном лунном свете, разбавленном морозом, увидели мрачную кривую ондушу. К ней привалясь, сладко дремал озябший Ларька, ничего не слышал.
   — Чья стрела?
   Шохин страшно захрипел.
   Шапка сбилась, начал шарил пустыми руками по снегу.
   А там, правда, стрела. Короткая и тупая — на соболя. С коротким костяным наконечником. Обычная стрела. Дикующие называют такие — томар. Они шкурку зверя не портят.
   — Не наша стрела, Степан!
   А то! Конечно, не наша! Может, вор Песок обронил, почему-то подумалось Свешникову. Проходил здесь когда-то и обронил. А теперь выдуло ветром.
   — Не наша стрела, — хрипел Шохин. — На меня стрела!
   — Окстись, Христофор? Ты соболь, что ль?
   — Знак это!
   — Да чей?
   Шохин выпрямился.
   Как бы пришел в себя.
   Шагнул к дремлющему Ларьке. Жестоко пнул под живот обледеневшей уледницей. Бросался и бил ногой. Сперва шипел от злобы, потом молча.
   Ларька упал, отполз в сторону.
   Ночь.
   Утром, переругиваясь, вязали собак к потягам.
   Злой Ларька косился на мрачного Шохина. Вож о чужой стреле никому не сказал ни слова, Свешникова упросил молчать. Теперь помалкивал, подманивал олешков. Снег вокруг крайней урасы сильно затоптали, разгляди, где валялась та стрела? Пойми, кто потерял? Правда, за увалы уходил по снегу заметенный след. Может, прошел учуг, верховой олень. А может, и дикий.
   Задержавшись, Свешников взглядом проводил аргиш.
   В общем, ничего особенного вокруг — снег да снег. Бугор торчит ледяной, верх обмело. Ну, голая черная ондуша. Совсем ничего особенного. Обронить стрелу мог любой дикующий.
   Потом кольнуло.
   Почему на траурном деревце светлое пятно? Ондуша — дерево черное.
   — Вот чудно, — сказал вслух. — Береста.
   И правда, береста. Белая, без раковин, без зубцов. И твердым выдавлена по бересте извилистая долгая линия, совсем как река, повторяет ее изгибы. Может, и впрямь река, подумал Свешников. И какие-то крестики выдавлены. Какие-то приметные места обозначены. Вот чей чертежик? Писаный шел, оставил знак другому писаному? Или какой вор оставил след?
   Стеснило сердце.
   — Степа-а-ан!
   Услышав крик, спрятал бересту в ташку, в поясную суму.
   — Степа-а-ан!
   — Ну, чего кричишь, Микуня? Зачем отстал от аргиша?
   — Степа-а-ан, Христом-богом молю, не брось!
   — Да о чем ты?
   — Измаялся я, Степан. Вот держусь, вида не подаю, но вконец измаялся. Когда-то бабка-повитуха так про меня и сказала: этот неизлечим, потому как с младенчества. Теперь куриная слепота мучает.
   — А зачем пошел в сендуху?
   — Так соболи же! Мяхкая рухлядь! — заспешил, заторопился Микуня. — Я, может, последний раз в жизни вышел в сендуху. А у меня нюх. Прямо нечеловеческой силы нюх. Я чую, найдем богатого соболя. А соболь, он и перед слепым блестит. Прошу, Степан, слезно, не брось! В пути я слаб, верно, но на зимовье — лучший помощник. И очаг согрею, и пищу сготовлю.
   Указал на след ушедшего вперед аргиша:
   — Ты сам посмотри. Никакого одиначества в отряде. Идут вместе, а на деле у каждого свое. Кафтанов даже не стесняется уже нашептывать, что никакой зверь нам не нужен. А Шохин сам смотрит зверем, как бы не бросился. Сердцем чую, Степан, худое случится.
   — Не каркай.
   — Не буду. Только не брось меня.
   — Обещаю, — подтолкнул Микуню. — Иди.
   Проследил, как кинулся по лыжне Микуня. Покачал головой, не любил пророчеств. А ведь Микуня не знает ни про стрелу томар, ни про бересту на ондушке. Может, правда, крадутся за отрядом писаные рожи?
   И без того холодно, а от таких мыслей вообще мороз.
   Прав Шохин, решил. Нужны караулы.

Глава II. Первая смерть

   ОТПИСКА ДЕСЯТНИКА КАЗАЧЬЕГО АМОСА ПАВЛОВА В ЯКУТСКУЮ ПРИКАЗНУЮ ИЗБУ ОБ ОТПУСКЕ С РЕКИ БОЛЬШОЙ СОБАЧЬЕЙ СЫНА БОЯРСКОГО ВТОРКО КАТАЕВА.
 
   …Государя, царя и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии стольнику и воеводе Василию Никитичю Пушкину да Кириле Осиповичю Супоневу да диаку Петру Стеншину десятничешко казачий Амоско Павлов челом бьет.
   Во нынешнем во 155-ом году посылан тобою сын боярский Вторко Катаев на реку Большую собачью, где людишки живут юкагире, там же род свой, рожи писаные.
   Из Якуцкого острога ушед, путь одолев немалый, много он, сын боярский Вторко Катаев, ногами заскорбел. В острожек Пустой придя, подал челобитную. В челобитной той сказано, что немощен он теперь, скорбен и государевы дальния службы служить не может.
   И яз, Амоско Павлов, десятничешко твой, со служилыми людьми досматривал сына боярского — он немочен.
   И яз оставил его при острожке ждать открытых путей, а буде те пути откроются, с сыном боярским ясачный збор, казну соболиную отправлю в Якуцк.
   А для государевы дальния службы, для прииска и для приводу под государеву высокую руку людишек рож писаных, и для сыска и приводу зверя большого носорукого, у него рука на носу, яз, десятничешко твой, разумением своим поставил передовщиком служилого человека казака Степку Свешникова, коий выслан в Сибирь с Москвы и переведен в Якуцк по енисейской отписке.
   А с ним ушли в сендуху: казак Ларька Трофимов, отец у него из гулящих, казак Микуня Мочулин, пришел в Якуцкий острог гулящим, поверстан в пешую казачью службу, казак Косой, ссыльной человек, прислан с Москвы с отцом своим Ивашкой Косым за многие винные и табашные провинности, казак Федька Кафтанов, а отец у него из гулящих людей в службе, казак Елфимка Спиридонов, попов сын, а выслан настрого в Якуцк за описку в титле государевом, казак Ганька Питухин, переведен в Якуцк по илимской отписке, казак Митька Михайлов, прозвищем Ерило, уроженец томской, сослан с Томска в Якуцк с отцом своим Данилой Михайловым за известный тот томский бунт, вожатый — промышленный человек Христофор Шохин.
   Да просил он сказать, сын боярский Вторко Катаев, что которые людишки самовольно не схотели итить в те дальние государевы службы, как Гаврилка Фролов да Пашка Лаврентьев, тем, коли явятся, никакова государева жалованья не давать и ждать до тех пор, как их сотоварыщи не придут со служб дальных.
   К сей отписке яз, десятничешко твой Амоско Павлов, руку приложил.
   Шли, дивясь безлюдию, смутной мгле.
   Помнили: людишек ядят рожи писаные. Гость придет — ребенка в котел, а то и самого гостя. Некрасивы, сердиты, ростом не вышли. Хоть что с ними делай, дикуют.
   Шли.
   Вож спал теперь в глубине урасы.
   Не у входа, как раньше, а в самой глубине, у костерчика.
   Жаловался: вот усталость ломит кости, у огня поспособнее. Ведь кто, как не он, чаще всех идет в голове аргиша?
   Еще вчера теснились вокруг ледяные горы, а вдруг страна начала выравниваться.
   Поредели темные лиственничные островки, сухие ондуши торчали уже совсем раздельно, будто кто специально развел деревце от деревца. Снег поблескивал как глазурь, празднично. Охромел, порезавшись о наст, коричневый оленный бык, смирный, как русская корова. Быка перевели в хвост аргиша. Дело простое — пойдет в котел.
   Шуршишь лыжами, думаешь.
   Свешников вздыхал: непонятно.
   Сперва ссеченная железом ондуша. Потом чужая стрела, берестяной чертежик. Так и правда выйдет из-за куста человек, назовется литовским именем. Земля здесь не мерянная, застав нет.
   Шуршал лыжами.
   Ночью казаки храпели.
   Сердился, бил ногами под одеялом Ерило.
   Цыганистый, намотавшийся, видел, может, во сне городишко над Волгой, тот самый, в котором впервые узнал, что страдать можно по напраслине. Попал там на ярмарку. Квас разный, понятно, винцо, веселые медведи боролись, посередине стоял столб, смазанный салом — наверху новые сапоги. Ерило ловко лез по столбу, но когда протянул руку к сапогам, снизу указали: вон, дескать, тот цыганистый кур таскал со дворов!
   Чистая напраслина, а взяли в батоги.