Неоднократного беглеца засекали до бессознания. От порки Степка стал портиться, заикаться. Местная бабка-татарка, дай ей Бог здоровья, ладила его, но сколько можно?
   В последний раз бежал в двадцать втором, при государе Михаиле Федоровиче.
   Уходя, ярко зажег за собой Бадаевский двор. Решил: умру, но никогда больше не вернусь в Бадаевку. Одного только боялся, как бы не пострадала в огне добрая сука Тёшка.
   Москва!
   Добрался до самой Москвы.
   Многие дома каменные, непривычно большие.
   Вкусно пахнет древесным дымом, над улицами желтая пыль. В Китае за Гостиным двором торговая казнь — кнутом выбивают деньги из должников. Степка сперва по своей наивности дивился: бьют должников, а деньги из них не выпадывают. Тут же, в мелкой сухой пыли, как ободранная курица, купался юродивый, громко хлопал руками-крыльями, страшно морщил низкий скошенный лоб, бормотал невнятное, пускал жидкую слюну.
   Степка, конечно, боялся.
   Зато крепко помнил теперь со слов всяких беглых, с которыми пришлось общаться в эти годы: урочные лета. Вот, дескать, не будешь пойман хозяином пять лет, станешь свободным!
   Таков милостивый государев указ.
   Вот и жил, считая года. Кому поможет поднести вещи, а где попросит милостыню.
   Однажды за небольшие деньги поднес нетяжелый бумажный сверток непонятному барину. Барин правой рукой важно махал, на левой не хватало трех пальцев. Шел пешком, наверное, зачем-то отпустил экипаж. Весь важный и толстый. Борода окладистая, на старинный манер. Нос багров и крючком, упрямые глаза навыкате — пьяные.
   Дошли до Сретенки. Перед обширным домом боярин усмехнулся:
   — Я считал, не дойдем.
   — Как так?
   — Считал, сбежишь.
   — Да зачем?
   — Как звать? — вместо ответа спросил барин.
   Степка сразу испугался, отступил на шаг. Прикидывал, сразу бежать или подождать второго вопроса?
   — Беглый?
   Степка отступил еще на шаг.
   — Ну, вижу, вижу, что прислониться не к кому? Ты стой, чего дуешься? — Даже засмеялся. — Ну, ровно гусь бернакельский!
   Вот когда впервые услышал! Но тогда обидно стало. Почему так? Вот странный барин: и никакую денежку не дал, и дразнится.
   — Служить хочешь?
   Степка окончательно растерялся.
   То, значит, гусь какой-то бернакельский, а то сразу — служить!
   Но взял и поверил барину.
   В просторном доме у доброго барина Григория Тимофеича аккуратно чистил комнаты, подметал деревянные лестницы, снимал пыль со стен. Раз в месяц специальной влажной тряпицей протирал тяжелые, переплетенные в кожу книги — плотно друг к другу стояли на специальной полке. Дивился страшно: книги не божественные и не хозяйственные. То есть, совсем не такие книги, как у лютого помещика Бадаева. И это казалось — хорошо.
   Но сам Григорий Тимофеич жил неправильно.
   Всегда важный, ни с кем не водил дружбу. Сидел дома, листал книги, тянул белое винцо. Иногда сладкая баба приходила, в юбке, как в бочке. А всю Страстную пил без просыпу, например, не дался цырульнику поправить обмахратившуюся бороду. А утром в Светлое воскресенье напился еще ужасней. На самом рассвете был пьян, когда люди еще не успели разговеться. Шумел при этом, неистово хулил боярина Милославского. Вот ты, дескать, шумел в сторону Милославского, хоть посажен государем надо мной, над Григорием Тимофеичем Львовым, хоть сидишь в ряду в горлатой шапке, а все равно по сравнению со мной — худороден, истинная собака! Моя ветвь, пусть захудавшая, из самой глубины, а ты, Милославский, совсем незначительного происхождения! Считай, выведен в люди думным дьяком Иваном Грамотиным, а то бы так и сидел в своих деревеньках. Кричал шумно: лучше пить всю Страстную, чем говеть с таким, как Милославский!
   Барин ругается, а Степка думает: а сами-то пьете! А сами-то даете советы Господу! Правда, хватало ума вслух такого не говорить. Но страшал:
   «Вот смотрите! Сошлют в монастырь!»
   Знал про боярина Милославского Илью Даниловича, что это очень непростой человек. Шептались, что растит красивых и скромных дочек, дружит с боярином Морозовым. А боярин Морозов, это все знали, он собинный друг царя. Одно плохо: и тот, и другой широко пользуются советами иностранца Виниуса, воопче льнут ко всему иностранному.
   О Морозове, правда, добрый барин отзывался более или менее терпимо: все же растил с дьяком Назаром Чистым царя. Но Милославский! Но Илья Данилович! Добрый барин так поворачивал, что всякие иностранцы через того Илью Даниловича плохо влияют на царя.
   Слушая такое, Степка ужасался:
   «Ой, сошлют в монастырь!»
   «Молчи, дурак! — сердился добрый барин. — В Сергиевской улице видел: в доме напротив церкви молодого мальчика продают пятнадцати лет. А с ним бекешу, крытую голубым гарнитуром с особенными отворотами. Вот тебя продам, куплю мальчика с бекешей!»
   Страсть как не любил иностранного.
   «От всего иностранного русский человек болеет, — говорил назидательно. — От всего иностранного нам нужны китайки, зендем, язи и кумачи. Ну, может, еще камки. А духу чтоб никакого. Я, — поднимал руку без трех пальцев, — в свое время посылан был в заграницы. Но дышать немецким воздухом так не хотел, что даже пальцы отрубил, чтобы не ехать. У нас не как у иностранцев. У нас солнце взойдет, смотришь — квас, мухи. Хорошо! А от иностранцев только употребление табаку, богомерзкой травы, за которую при царе Михаиле правильно резали носы».
   Оборвет себя. Поглядит красными похмельными глазами «Кругом шиши да шпионы. Грамоту учи, дуралей!»
   А в книжке картинка: стол длинный со многими учениками.
   Во главе — учитель, неприятно похож на поумневшего лютого помещика Бадаева — скулы острые, седые нехорошие бакенбарды вьются; а на коленях перед ним малых лет ученик — урок отвечает. Еще один пишет, третий, озлясь, таскает соседа за космы. Тут же на лавке секут розгами четвертого.
   «Аз… Буки… Веди…»
   Самому себе дивясь, Степка самостоятельно разобрал надпись под картинкою: …Ленивые за праздность биются, грехов творити всегда да блюдутся.
   Что ж, подумал, значит, секут провинившегося поделом.
   Но и жалел провинившегося — зачем за лень отдавать такому лютому?
   В другой книге по слогам прочел молитву Христу Богу. «Иже во христианех многу неволю от царей и от приятелей неразсудных злобы приемлют многи, еще же и от еретик и чревоугодных человек; таков есть глагол прискорбных…»
   Ничего не понял. Но будто холодом дохнуло, оледенило сердце. …Полки обнищавшие, Иисусе, вопиют к тебе, речение сие милостивое прими, владыка, в слух себе.
   Еже на нас вооружаются коварством всего света, всегда избави нас от их злого совета.
   Оне убо имеют в себе сатанину гордость,
   Да отсекут нашу к тебе душевную бодрость.
   И твой праведный закон по своей воле изображают, Злочестивых к совести своей приражают.
   Лестными и злыми бедами погубляют нас, яко супостаты, а не защитят от твоего гнева их полаты…
   Аккуратно смахивал пыль с книг:
   «А вот не защитят от твоего гнева их полаты…»
   Многие книги у доброго барина Григория Тимофеевича оказались не божественные. Одну, например, Степка перелистывал особенно часто. В ней изображалось всякое мирское зверье: нелепый верблюд с двумя горбами, толстая морская свинья, гладкие морские звери-единороги, и даже старинная птица строфокамил — страус.
   Дивен, дивен, Боже, мир твой!
   Зачарованно по складам читал некие волшебные слова, напечатанные в конце полюбившейся ему книги: «Клятвенно подтверждаю правдивость сведений указанного ученого Геральдуса».
   «Читай вслух», — требовал Григорий Тимофеич.
   И подсовывал Степке книгу — «Оглашение!» Ее привез в Москву Лаврентий Зизаний Тустановский — ученый человек. Так и назвал «Оглашение», но патриарх Филарет исправил название на «Беседословие». Якобы (со слов доброго барина Григория Тимофеича) потому переименовал, что «Оглашение», такая книга известна у Кирилла Иерусалимского, а под одним именем многим книгам быть нелепо.
   Григорий Тимофеевич вздыхал. Нравилось ему, что мудрость в книге своя, не иностранцами завезенная. И разговор в книге происходил на простом казенном дворе между простым русским князем Иваном Борисовичем Черкасским и думным дьяком Федором Лихачевым. Не между каким-нибудь там Виниусом и другим немцем. Некие Илья и Гришка кричали в книге на названного выше Зизания:
   «У тебя в книге написано о кругах небесных, о планетах, зодиях, о затмении солнца, о громе и молнии, о тресновении, шибании и перуне, о кометах и о прочих звездах, но эти статьи взяты из книги Астрологии, а эта книга Астрология взята от волхвов елллинских и от идолослужителей, а потому к нашему православию не сходна. Почему из книги Астрологии ложные речи и имена звездам выбирал, а иные речи от своего умышления прилагал и неправильно объявлял?»
   Зизаний оправдывался:
   «Что же я неправильно объявлял? Какие ложные речи и имена звездам выбирал?»
   Илья и Гришка:
   «А разве это правда, говоришь: облака, надувшись, сходятся и ударяются. И от того бывает гром. И звезды ты всяко называешь животными зверями, что на тверди небесной!»
   Зизаний:
   «Да как же писать о звездах?»
   Илья и Гришка:
   «А мы пишем и веруем, как Моисей написал: вот сотворил два светила великие и звезды, и поставил их Бог на тверди небесной светить по земле и владеть днем и ночью, а животными зверьми Моисей их не называл».
   Зизаний:
   «Да как же светила движутся и обращаются?»
   Илья и Гришка:
   «По повелению Божию. Ангелы служат, всякую тварь водя».
   Зизаний:
   «Волен Бог да Государь святейший кир Филарет партриарх, я ему о том и бить челом приехал, чтобы мне недоумение мое исправил. Я и сам знаю, что в книге моей много не дельного написано».
   Илья и Гришка:
   «Вот прилагаешь новый ввод в Никифоровы правила, чего в них никогда не бывало. Нам кажется, что этот ввод у тебя от латинского обычая; сказываешь, что простому человеку или иному можно младенца или какого человека крестить».
   Зизаний:
   «Да это есть в Никифоровых правилах».
   Илья и Гришка:
   «У нас в греческих правилах ничего такого нет. Разве у вас вновь введено, а мы таких новых вводов не принимаем».
   Зизаний:
   «Да где же у вас взялись греческие правила?»
   Илья и Гришка:
   «Киприан митрополит, когда пришел из Константинограда на русскую митрополию, то привез с собой правильные книги христианского закона, греческого языка, правила, и перевел на славянский язык, Божиею милостью они пребывают и до сих пор безо всяких смутков и прикладов новых вводов, да и многие книги греческого языка есть у нас старых переводов, а которые к нам теперь выходят печатные книги греческого языка, то мы их принимаем и любим, если они сойдутся со старыми переводами, а если в них есть какие-нибудь новизны, то мы их не принимаем, хотя они и греческим языком тиснуты, потому что греки теперь живут в великих теснотах, в неверных странах, и печатать им по своему обычаю невозможно».
   Зизаний:
   «И мы новых переводов греческого языка книг не принимаем. Я думал, что в Никифоровых правилах в самом деле написано, а теперь слышу, что у вас этого нет, так и я не принимаю. Простите меня, Бога ради. Я для того и приехал, чтоб мне от вас лучшую науку принять».
   Григорий Тимофеевич слушал, кивал. Нравилось, ему, что вот едут на Русь учиться не дурну всякому. Кресло под ним прогибалось чуть не до пола. Волосы спутаны, борода сильно не расчесана — пьян.
   Прерывая Степкино чтение, начинал жаловаться.
   Вот де не закончил давнюю, тянущуюся с каких пор распрю с боярином Ильей Данилычем Милославским, а уже ударил челом на другого своего обидчика — на боярина Салтыкова. Проник глупый Салтыков в ряды старой московской знати, а где его поколенная таблица? Пусть покажет! Где его послужные разрядные росписи? Налетели голяки на царскую доброту. Ругался: «Как гуси бернакельские!»
   Про таких гусей Степка узнал из толстой книги ученого человека Геральдуса. Того самого, чья правдивость подтверждалась специальными клятвами.
   Оказывается, есть на свете гуси, которые сами по себе вырастают на обломках сосны, если бросить обломки в морские волны. Сначала нарождающиеся на свет гуси имеют вид простых капелек смолы, затем определяются формой, прикрепляются клювами к плывущему дереву, постепенно обрастая ради безопасности твердой скорлупой. Окруженные такой твердой скорлупой, гуси бернакельские в самом темном волнующемся море чувствуют себя беззаботно. Без роду, без племени, а живут.
   «Я сам видел, — монотонно читал Степка, поглядывая на доброго пьяного барина, — как более тысячи таких бернакельских гусей, и еще заключенных в скорлупу, и уже вполне развитых, прямо, как птицы, сидели на обломках принесенного волной соснового дерева…»
   Григорий Тимофеич согласно кивал:
   «Все так… Все так… Гуси бернакельские…»
   А сам тянул крепкое винцо из большой кубышки.
   Степка сердился:
   «Ужо отправят вас в монастырь!»
   «Молчи, дурак!»
   Иногда Степка думал, что добрый барин ругается с московскими боярами просто от нечего делать. От большой русской тоски, растворенной в скучном московском воздухе. Но за это еще сильнее жалел барина. Вот зачем мучается хороший человек? Ну, пусть нет семьи, ну, пусть нечем занять руки и душу, так молился бы за других добрых людей.
   Однажды Григорий Тимофеич приказал:
   «Пойдешь в Китай-город».
   Назвал нужный дом, вручил сверток.
   Вид барина показался Степке неважным — лицо бледное, борода всклоченная, руки трясутся. Перед этим все говорил о больших планах, о том, что возвысится, о том, что сядет выше Милославского, иначе не может быть. От всего этого Степке захотелось сбегать побыстрее, чтобы потом посидеть при барине, приглядеть за ним. Будет так сильно пить, подумал, охватит его горячка, даже в монастырь не успеют сослать, сам помрет.
   И побежал.
   На кривых улицах пылили телеги.
   На просторном Пожаре зеленели кафтаны стрельцов, топорщились синие шапки копейщиков со щитками, опущенными на затылки. При Гостином дворе громко зазывали: «А вот хорошие грузди! А вот они, грузди, где!» Во многих лавках висели лисицы белые и черно-черевые, сукно брюкиш, всякая дешевая бархатель, дорогой турецкий алтабас. И один к другому тянулись ряды хмельников, москательщиков, веретенщиков.
   Загляделся прямо.
   «Хорошо служу доброму барину Григорию Тимофеичу, — подумал, даже дрожь по телу прошла. — Век буду служить. Если отошлют Григория Тимофеича куда в Сибирь или в монастырь за беспрестанное пьянство, так за ним и пойду — подавать барину чашу».
   Почувствовал на плече руку.
   Возмущенно повернул голову.
   И сразу отняло руки и ноги — Бадаев!
   Рожа обветренная, дикие бакенбарды в седине, как в желтой соли, взгляд по-прежнему лют. Довольно прижал Степку к стене обширным животом и дважды кулаком по лицу, чтобы кровь выступила обильно.
   — Пошто бьешь? — высунулся какой-то лавочник.
   — Такое желание имею, — умно, не оборачиваясь, объяснил лютый помещик. — Сей мальчишка от меня беглый.
   — Тогда бей. Только не марай стены.
   Сразу собрались зеваки. Кто-то засомневался:
   — Да точно ли беглый? Эй! Уж очень охотно бьешь.
   Бадаев хохотнул, распушил рукой седые бакенбарды:
   — А ну, собачек сюда!
   Какой-то человек бросился в переулок, где стояли телеги помещика и, правда, привел свору собак. Больше всех прыгала на привычно окровавленного Степку старая добрая сука Тёшка. Узнала мальчишку. Радовалась, что опять залижет мальчишке раны. В ужасном отчаянии Степка двумя руками отталкивал от себя добрую суку, но оттолкнуть не смог.
   Бадаев радостно объяснил зевакам:
   — Всякий раз, как еду в Москву, беру с собой собачек. Мои собачки хорошо помнят каждого моего крепостного человечка. Дома мои поротые всегда отлеживаются на моей псарне, там хорошо. А всем известно, что собачки жалеют обиженного человечка. Вот сука Тёшка, видите, жалеет моего мальчика.
   Зеваки смеялись.
   Бросили Степку в телегу.
   В какой-то темной деревеньке, спрятавшейся в лесу, прикащик Бадаева плешивый пожилой дядька Зиновий, распрягая лошадей, умудрился шепнуть:
   «Я, Степка, на ночь плохо сарай запру. А ты убегай. Как хочешь, так и убегай. У хозяина давно помутнение ума, запорет насмерть».
   Бежал.
   Закаменел сердцем.
   Раньше любил собак, теперь возненавидел.
   В Москве явиться к доброму барину Григорию Тимофеичу не посмел.
   Стал жить сам по себе. Ну, воровал, конечно. Потом по случайной смуте взят был охочими стрельцами, правда, без рванья ноздрей выслан в Сибирь, в Енисейск. Там поверстался в казаки.
   Ах, Сибирь!
   Чем дальше уходил от Москвы, тем больше каменел сердцем.
   А как еще? Совсем безроден, всеми оставлен. Проклят всеми, даже теперь, наверное, добрым барином Григорием Тимофеевичем. Думает барин, наверное, что сбежал от него Степка. Украл сверток и живет преуспевая. Вот почему дрогнул, услышав от московского дьяка: «Готов служить боярину Григорию Тимофеичу?» Так понял, что возвысился добрый барин и хочет еще выше возвыситься. Вот аптекарский приказ уже под ним, а потом, смотришь, отойдет и пушкарский. Просматривая списки новоприбылых, увидел, наверное, Григорий Тимофеич Степкино имя, угадал послушного мальчишку в якуцком казаке. Через московского дьяка передал про человека с нехорошим именем. Но кто? Где объявится такой человек? Не Шохин ли? И почему искомый зверь может произвести в Москве всякие перемены?
   Идешь, снег похрустывает.
   В морозном воздухе дыхание — как мысли.
   Смутно тешил себя: боярин Морозов, собинный друг царя, представит зверя царю, а Тишайший, государь Алексей Михайлович восхищенно спросит:
   «Кто привел столь старинного?»
   «А вот Степка Свешников, твой человек служилый».
   «Ну? Просит чего? Есть у него мечта?»
   Вот тогда он, Свешников, и выступит, и напомнит царю про доброго барина Григория Тимофеича. Если, правда, жив старик, если не замучили его в дальнем монастыре, если дело не так обстоит, как говорил московский дьяк, выпросит у государя отдать барина.
   Шли.
   На черной ондуше, низко торчавшей над убитым, покрытом застругами снегом, стрекотала сорока.
   — Вот подлая птица.
   — Чего? — не понял Свешников.
   — Птица короконодо, говорю, подлая, — глухо пробормотал Шохин, подморгнув ужасным вывернутым веком. — Как увидит, так трепетать начинает.
   — Думаешь, увидела кого?
   — А пойди взгляни.
   Свешников обернулся.
   Было видно, что сам Шохин ни за что не пойдет в сторону черной одинокой ондуши, на которой шумела вспугнутая птица короконодо. Пусть писаные и звали вожа тонбэя шоромох, видно, что даже такой смелый не пойдет в ее сторону без дела.
   Пропустив аргиш, Свешников без труда добежал до траурного дерева.
   Вблизи оно оказалось раскоряченным, страшным, будто коптили его в густом дыму. И несло от дерева большим неуютом. Как весь этот край, казалась ондуша очень старинным создание, как бы закутанным в смутные сумерки, скопившиеся в ее ветвях. А за снежные бугры уходила полузанесенная, но явственная цепочка следов.
   Подумал: учуг прошел — верховой бык. Тяжело прошел. Наверное, с человеком на спине. Сразу вспомнил испуг Шохина.
   Оказывается, не напрасный испуг.
   Вот дрался вож с незамиренными племенами, пускал в ход сабельку и пищаль, подводил дикующих под шерть, сплавлялся по бурным рекам, боролся с дедом сендушным босоногим, и еще много страшного видел, а почему-то ужаснулся, увидев в снегу простую стрелу томар.
   Постоял, прислонясь к ондуше.
   Потом догнал усталый аргиш, но никому, даже Шохину, не сказал об увиденном.
   Пытался сам все понять. Вот, вспоминал, сперва пенек от дерева, ссеченного железом. Потом чужая стрела. Потом берестяной чертежик с непонятными крестиками. А теперь — след учуга. Нисколько не удивился, услышав от Шохина:
   «Ставь в караул самых надежных».
   «Кого боишься?» — спросил
   И не удивился ответу:
   «Дикующих».
   Ночь.
   Сны прельстительные.
   — Степан! Очнись, что ты!
   Кто кричит? Зачем? В сладком сне видел величественного зверя, у которого рука на носу.
   — Степан!
   В сладком сне вел величественного зверя в Россию. Люди встречные, добрые христиане, дивились, бросали носорукому калачи. Зверь калачи ловко ловил гибкой рукой, тем питались.
   — Степан!
   — Чего? — пробудился.
   — Писаные!
   Ловя рукой сабельку, вывалился из урасы:
   — Где?
   — Там! — в испуге тянул за рукав Микуня.
   Дышал, как собака, в ухо:
   — Не брось меня!
   А снег красный, зеленоватый, изжелта. Потом снова красный, желтые тени.
   Казалось, весь мир пылает, бросая зловещие цветные тени на пустую сендуху. Действительно юкагиры зажгли костры. Широко зажгли. Не ошибся Христофор: совсем не пуста сендуха. Так только кажется. Все небо пылало в стороне полночи. Там кто-то сдвигал и снова распахивал цветные кулисы. Там весь мир пылал. Опустив морды, без удивления стояли только олешки, они такое видели, да собаки спали, сбившись в теплый клубок. Не почувствовали еще смерти.
   Возле второй урасы тесно стояли Ганька Питухин, Гришка Лоскут и Федька Кафтанов. Все при оружии, ко всему готовые. Оттолкнув казаков, Свешников резко вздернул шапонач, ровдужную дверную закрышку, и увидел крошечную, но дающую некий смутный свет лампадку, стоявшую на полу.
   У прогоревшего костерка навзничь лежал Шохин.
   Лежал не у входа в урасу, как раньше любил спать, а в самой глубине, где ложился в последние ночи. Почти по плечи прикрыт теплым заячьим одеялом. Вроде спит, открыто только лицо.
   Но это Свешников так подумал — лицо.
   Лицо есть образ божий. А у вожа Христофора Шохина лица не было. Только кровавый, запекшийся на холоде мертвый круг, неаккуратно и густо исполосованный острым железом.
   Стремительно обернулся:
   — Кто?
   Казаки тесно стояли перед урасой.
   Никто не спешил ответить, даже Микуня. Только Елфимка, сын попов, строго положил крест:
   — Не знаем.
   И указал в танцующую тьму:
   — Там след вроде.
   — Оленный?
   — Ага.
   — Учуг проходил?
   — Ну, может. Мы не слышали.
   Спросил, снова перекрестившись:
   — Смерть ходит?
   Теперь уже Свешников перекрестился. Подумал: «Вот опять верховой бык. Не зря боялся чего-то Шохин. Я думал, он всех переживет, особенно Микуню, но знал что-то ужасное вож. Не зря сказал про стрелу томар — знак».
   Вдруг вспомнил шепот в острожке Пустом. «Да неужто правда?.». — «А то как иначе?… Фиск нынче рыщет везде…» — «А воевода?» — «О том не боись…» Непонятно шептались сын боярский и вож. Зачем, какой фиск? Чего не должен бояться воевода?
   Но теперь уже не узнаешь: нет шептунов.
   Выругался.
   Наклонясь, коснулся Шохина.
   Сразу почувствовал под пальцами замерзшую, как бы гладкую кровь. Отдернув заячье одеяло, увидел: ударили вожа ножом-палемкой — в самое сердце. Хорошо знали, куда бить такого страшного. Только потом перекрестили ножом лицо.
   Но почему никто не услышал?
   Обернулся.
   Посмотрел на казаков хмуро.
   Косой, Федька Кафтанов, Гришка Лоскут, Ганька Питухин, Ерило, Микуня подслеповатый, Ларька Трофимов, Елфимка, сын попов — все столпились у входа. На лицах красные и зеленоватые отблески. Столько костров в ночи зажгли юкагиры, что не могли лица казаков выглядеть иначе. Если птица чернеет, пролетая над кострами дикующих, то лица от самого зеленого изменялись к самому красному. Понимали: Шохин сильным был. Тонбэя шоромох был.
   А — убили.

Глава III. Гологоловый

   ЧЕЛОБИТНАЯ ТОРГОВОГО ЧЕЛОВЕКА ЛУЧКИ ПОДЗОРОВА, ПОДАННАЯ ИМ ВОЕВОДЕ ЯКУТСКОМУ ВАСИЛИЮ НИКИТИЧЮ ПУШКИНУ
 
   …А во прошлом во 155-ом годе в 5-й день велено было в Якуцком выдать к отписке соболи государевы.
   У казенного анбара лестницы нет, отнесена под башню в ворота, на карауле стоял служилый человек Гришка Лоскут. Вот ево и посылали по лестницу, а он не пошел.
   И яз, торговый человечишка Лучка Подзоров, ево, Гришку Лоскута, спросил, для чего он по лестницу не пошел?
   А Гришка дерзко ответил: для того де не пошел, что один в карауле, а сотоварыщи давно разошлись.
   И того ж дня ты, стольник и воевода, тех караульщиков, срока раньше ушедших, велел добыть, хотел им дать поучение, бить батоги, потому что велено у казенных анбаров стоять всегда беспрестанно — для бережения, и для сплошного времени, и для пожару.
   А денщик твой, пришед, сказал: служилые сами идут в приказ.
   И оне, правда, пришли. И с великим шумом и невежливо говорить стали: почему де ты, стольник и воевода, бить желаешь людей? И почему не пускаешь людей с Ивашкой Ерастовым на новую реку Погычу, а пускаешь Мишку Стадухина? И почему ты на себя с казачьего хлебного жалования выворачиваешь одну треть?
   И ты, стольник и воевода, вышед в сени, начал выговаривать: зачем де пришли с таким большим шумом?
   А служилый человек Гришка Лоскут предерзко ответил: а не бей нас, не дадим нас бить никого!
   И ты за то хотел Гришку зашибить рукой, но он ухватил тебя, стольника и воеводу, за груди и отпихнул прочь. И тут же стоя, крикнул злостно десятничешко Васька Бугор: сами де самовольно пойдем теперь на новую реку!