Он не тешил себя иллюзиями, он тоже не знал, что такое народ, он лишь кожей ощущал его постоянное присутствие, его вечную, самовозобновлявшуюся, независимую от его воли и желаний стихию; промахнись он или серьезно оступись, и она в одно мгновение могла уничтожить все плоды его деятельности, переменить вокруг все, испепелить, сжечь. Изнуряя себя, не давая ни минуты послабления, он упорно шел к своей, раз обозначенной цели. После долгой, беспощадной борьбы он разделил, наконец, народ на две половины: одна работала, вторая управляла и карала: рассчитав все возможности и случайности, он нашел, наконец, верную точку опоры и для себя. Умело продолжая дело первых лет революции и почти окончательно избавившись от старой русской интеллигенции, он опустил планку до своего уровня, теперь оставалось лишь подстригать поровнее всходы, не давая выбиваться из общей массы слишком ретивым, и придет, наконец, придет необходимое спасительное равновесие; Троцкий и его окружение может сколько угодно бесноваться и кликушествовать, вера всегда была на стороне силы.
   Сталин с удовольствием несколько раз повторил про себя звучное имя «Иудушка», и на лице у него проступила еле уловимая усмешка, глаза потеплели; Молотов, говоривший об успешном, по сути дела, завершении сплошной коллективизации, прервался и, оторвав от бумаг свое круглое кошачье лицо с осторожными глазами, выжидающе замолчал.
   – Только без излишних крайностей, ко мне идут тысячи писем, надо посмотреть строже, надо остепенить слишком ретивых на местах. Никому не разрешено переступать революционную законность, все это должны знать, – негромко сказал Сталин, в ходе своих размышлений не упускавший сути происходящего, почему-то вспоминая, что Бухарин, не желающий примириться с уходом Ленина, с тем, что времена и задачи партии теперь совершенно иные, в пылу полемики влепил Молотову кличку «железная задница»; Сталин улыбнулся в усы, отдавая должное меткости попадания: – Мы поступили совершенно правильно, всемерно ускорив процесс обновления в деревне, – продолжил он после небольшой паузы. – Мы никому не разрешим вмешиваться в наше сугубо внутреннее национальное дело. Надо больше разъяснять нашу политику, действовать убеждением и только в полном соответствии с нашей революционной законностью. Несмотря на директивы ЦК и правительства об упорядочении арестов, анархия в этом деле наблюдается, по-прежнему действует правило: «Сначала арестуй, а потом разбирай». Это необходимо прекратить.
   Он повел глазами мимо Ворошилова, с готовностью кивнувшего, обошел взглядом Кагановича и Орджоникидзе, чуть задержался на Бухарине, упорно не желавшем отрываться от своих бумаг и не поднявшем глаз навстречу, хотя Сталин безошибочно знал, что тот почувствовал его взгляд. «Ну что ж, демагог и лицемер, – подумал Сталин, не меняясь в лице. – Этот фразер будет, конечно, гнуть свою подрывную линию. Плаксивая лиса… Ну что ж. Именно народу всегда были нужны не пышные фразы, а конкретные дела».
   Раскурив трубку, он по привычке стал не спеша прохаживаться вдоль окон – от них уже несло глубокой осенью и ночным промозглым мраком; он дошел до конца кабинета, вновь и вновь выверяя, как бы процеживая заново свои мысли, и опять задержался у окна, холодно отсвечивающего черными стеклами. Он слышал голос Молотова, кому-то резко возражавшего, что-то примиряюще сказал Калинин, давно уже, раз и навсегда смирившийся с отведенным ему местом, но Сталина уже не интересовало происходящее за длинным столом. Не поворачиваясь, он уже знал, что его кресло занято и тот, однажды уже приходивший, посетил его вновь. Почему он выбрал такое неудобное время? Что за больная фантазия – явиться в самый разгар заседания?
   Медленно, всем корпусом Сталин обернулся; в его кресле темнела сутулая фигура гостя, на столе перед ним возвышалась кипа пожелтевших от времени папок с бумагами. Перебирая их и находя нужную закладку, он что-то время от времени записывал; Сталин видел на его склоненной к столу голове глубокие и, кажется, ставшие еще больше пролысины. Затем он поднял тяжелую голову и, ожидая, с нескрываемым любопытством посмотрел в его сторону.
   «Знаю, знаю, не ожидал, – обрадовал гость хозяина. – Но ты ведь сам думал обо мне. Я могу и удалиться, тем более все эти твои скучные дела меня мало интересуют».
   «Ты все время хочешь казаться пророком, – медленно, словно раздумывая над своими словами, сказал Сталин. – Легкая должность – побольше туману, ничего определенного. Скучные дела? Но это моя жизнь, и другой у меня не будет».
   «Не торопись, – попросил гость, позволив себе при этом слегка улыбнуться. – У нас разный отсчет. Да и сам ты думаешь совершенно о другом, – незнакомец окинул взглядом собравшихся за длинным столом людей, окинул их всех сразу, в то же время задерживаясь на каждом в отдельности, и его взгляд был таков, что и сам Сталин как бы увидел этих людей, известных ему до самого потаенного пятнышка, совершенно в новом, резком свете и понял, что никого из них он не знает, и от этого лицо у него просветлело и затвердело. – Ты хочешь угадать, – продолжил незнакомец все тем же ровным голосом, – кто из них первым одарит тебя иудиным лобзаньем, находится ли он вообще сейчас здесь? Успокойся, в свое время он объявится сам, и ты не узнаешь его».
   «Не узнаю? – спросил Сталин, напряженно улыбнувшись, словно готовясь к прыжку, но своего гостя он не испугал и не остановил. – Ошибаешься, кацо, у меня на предателей безошибочный слух, я их еще по самым отдаленным шагам узнаю».
   Он направился было к своему месту, остановился возле Кагановича, затем за спиной у Молотова, продолжавшего своим резким, словно бы каким-то еще не устоявшимся голосом докладывать о текущих делах; послушав, Сталин тяжело, в упор опять взглянул на Кагановича и, поворачиваясь к своему собеседнику, усмехнулся все той же жутковатой усмешкой.
   «Возможно, думаешь о них? – спросил он. – Ошибаешься, пророк. Оба в крови по уши, укажу – клочьев не останется!»
   «Настойчивость украшает вождей, – ответил собеседник, и глаза его, тихие и светлые от полноты и бесстрашия знания, подернулись печалью. – Только сам, только о себе! Вот твоя бездна, тебе из нее не выкарабкаться».
   «Хорошо, но ведь если ничего нельзя изменить, зачем ты вот уже который раз приходишь? Краснобаев у меня и без тебя хватает, я ожидал от тебя помощи, дружеского слова. И без того черно в душе, а дел не убавляется… Сколько врагов… Боюсь упустить, боюсь опоздать».
   «Ты успел много, никто бы столько не успел, – согласился собеседник; его фигура как бы еще более отяжелела и сгустилась в кресле. – Что тебе сказать, Coco? Щепоть земли тоже беспредельна, совсем незачем поднимать на своих плечах целую гору, чтобы определить ее тяжесть. Ты взвалил на себя непосильное человеку. День за днем, ночь за ночью ждать, что тебя опередят? Никогда невозможно поставить точку».
   «Вот сейчас ты говоришь дело… жажда последней точки, – оживился Сталин, двинувшись к своему месту, и в его шагах, несмотря на их медлительность, опять появилась кошачья звериная осторожность. – Невозможно, говоришь ты? Может быть… Зато остается право на власть, а власть дает неистощимый материал для движения… Ведь только слабый думает о запахе миндаля на рассвете, сильный думает о том, чтобы поднять гору…»
   «Подожди, Coco, у меня какое-то предчувствие… Кто знает, возможно, мы больше и не увидимся, а я уже привык к тебе. Возможно, ты уже выполнил свою жизненную роль, Coco, жаль, мы ведь едва-едва приоткрылись друг перед другом…»
   «Ты знаешь, в чем состоит моя жизненная роль? – все с той же недоверчивой улыбкой поинтересовался Сталин. – Впрочем, почему же мы больше не увидимся? У меня еще столько интереснейших идей! Это, пойми, неразумно».
   «Сам того не осознавая, ты уже принесешь благодеяние «человеческому роду, разрушая всяческое идолопоклонство перед любой идеей, для этого ты, собственно, и призван. Это не мало».
   «Чушь, без меня сейчас же все рухнет, весь этот человеческий муравейник обрушится сам в себя, опоры знаю только я один! Я тебе не верю!»
   «Темно ты говоришь, прости, от собственного невежества, и это твоя беда, – с тихим сожалением, но все еще достаточно отчетливо сказал собеседник, и в его глазах опять проступила тайная горечь беспредельного, высшего знания. – Новую Византию тебе не поднять, жизнь сама определит дальнейшее».
   Тот же раздражающе резкий, как бы неустоявшийся голос Молотова хлынул в уши Сталина. Все происходящее на заседании, бурная дискуссия за столом, отложившиеся в нем с болезненной отчетливостью, вызвали в нем беспричинную вспышку гнева; без малейшей внешней причины для окружающих он пришел в ярость.
   Оборвав говорившего и почему-то глядя на Кагановича, влипшего в спинку стула, Сталин, с усилившимся акцентом, почти закричал:
   – Всем жалко, одному мне не жалко! Ворошилову жалко, Бухарину, Калинину… Тебе, Лазарь, тоже жалко? А кто нам скажет спасибо, если страна завтра рухнет? Только не народ! Он поймет все, но этого он не поймет. Выход один… Хлеб должен быть, хлеб есть, слышите, есть, мы его найдем и возьмем! Я вам это уже доказал в Сибири! Рабочий класс должен регулярно получать хлеб, а заводы – необходимые станки! Надо помнить решительность Ленина в подобных ситуациях – хлебной монополии никто не отменял! Да, пришлось на какое-то время отступить, но теперь ситуация изменилась. Предлагаю немедленно организовать чрезвычайные комиссии по борьбе с укрытием хлеба! Каганович – Северный Кавказ, Молотов – Нижняя Волга. Подумать, кого на Украину… Другие мнения имеются? Очень хорошо. Приступим к вопросу об утверждении списка новых оборонных предприятий. Приступайте, товарищ Орджоникидзе. Мы пригласили сегодня товарища Чубарева, назначенного по рекомендации Орджоникидзе начальником строительства Зежского авиамоторного завода. Прошу выслушать его внимательно, деньги и фонды для этого важнейшего дела уже изысканы. Пригласите товарища Чубарева с его группой, я через две-три минуты вернусь. Завод необходимо строить, закупки оборудования будут стоить сотни миллионов золотых рублей, по самым скромным подсчетам. Вероятно, кто-нибудь подскажет другой путь, как достать валюту? Мы будем ему весьма благодарны.
   В наступившей мертвой тишине отчетливо хрустнул сломанный чубук старой самшитовой трубки Сталина. Выругавшись, он быстро ушел через небольшую боковую дверь; все продолжали молчать, не решаясь взглянуть друг на друга, только Каганович, проведя ладонью по загоревшейся лысине, ни к кому не обращаясь, уронил, то ли раздумывая, то ли предупреждая:
   – Не в духе сегодня хозяин..
   Сталин же долго стоял у узкого, древнего окна, вслушивался в непогоду, вновь принесшую ему смутную тоску одиночества; он не любил своего прошлого, и лишь горы, иногда всплывавшие в памяти, в голубой дымке детство, смягчали его и успокаивали.
   В этот момент его и потревожил помощник, единственный человек, имеющий на это право в любой момент рабочего дня; он доложил о приходе Ягоды, и через несколько минут Сталин уже слушал доклад по интересующему его делу Никитина, но после первых же слов Сталин на ходу круто обернулся, и под его пронзительным взглядом Ягода стал как бы меньше ростом. На лице у него отпечаталось искреннее недоумение, затем он как-то виновато развел руками.
   – Товарищ Сталин, мне показалось, вы поставили на дело… в титульном листе…
   – Тебе показалось или я действительно поставил? Где дело?
   – Я не знал, товарищ Сталин, какая точно информация вам потребуется. Разрешите?
   – Не надо, содеянного не воротишь, – бросил Сталин, стараясь не выдать гнева, даже обиды. – Тебе что-то там показалось – жизнь человека оборвалась… А на бумаге твои чудотворцы могут поставить любой знак.
   Ягода молча, не решаясь опустить глаза, смотрел на Сталина, пытаясь мучительно осмыслить, почему Сталин снова срочно, в невероятной спешке заинтересовался судьбой именно ленинградского инженера Никитина, которого словно стерло из памяти Ягоды; с внутренним ознобом он ждал решения Сталина, и, чем задавленнее была реакция Сталина тем непредсказуемее и катастрофичнее могли быть последствия. Чувствуя уже тягостное подташнивание, Ягода совсем близко увидел лицо Сталина, белки коричневых с рыжинкой глаз, крупный мясистый нос, раздвинутые в злой усмешке губы, но по каким-то неуловимым признакам чувствовал, что страшное пронеслось мимо. Сталин, так же непредсказуемо простив, уже определил дальнейшую судьбу Ягоды, хотя ему по-прежнему трудно, непереносимо было примириться с расстрелом Никитипа.
   – Иди, – равнодушно уронил Сталин. – Если тебе и дальше будет казаться, почаще крестись…
   Ягода благодарно качнулся вперед.
   – Я сказал иди, – оборвал его Сталин и, снова оставшись один, сгорбившись, несколько минут стоял у темного окна, стараясь собраться с мыслями; через несколько минут было необходимо коротко и ясно сказать главное. Страна сейчас едина в своем порыве, заряжена единой волей и единственным устремлением, и пусть в самой природе все продолжало идти по своим извечным и незыблемым установлениям, пусть даже пока и в одной подчиненной единой идее стране все происходит далеко не одинаково, не однозначно, и не могло происходить однозначно, одинаково, и уже появлялись зародыши будущих трагических, необратимых противоречий, в свою очередь уходящие все дальше и дальше во тьму грядущего, но, очевидно, это властное неодолимое и слепое предчувствие вечности и движет волей человека, определяет череду его дел и его судьбу. Здесь и Сталин, приводивший в движение и определявший своей волей жизненную участь неисчислимой массы людей, и Афанасий Коржев, безвозвратно слившийся с этой неисчислимой массой, обреченный больше не иметь своего лица, желаний, мыслей, своей отдельной жизни, – подчинялись одному и тому же закону слепого предчувствия вечности, но здесь в трагической точке пересечения этих двух несовместимых и неразрывно взаимозависимых судеб и начинала копиться энергия будущего непредсказуемого взрыва.

11

   Где-нибудь в курских, тамбовских, воронежских, пензенских или орловских землях, в родных для Захара Дерюгина зежских лесах, в Густищах, издревле стоявших на киевском шляху, в конце октября торопились закончить полевые работы, утепляли в последний раз бурты картошки, свеклы, свозили солому с полей, чинили крыши, в северном же Предуралье, в разливах прикамской тайги уже вовсю хозяйничала зима. Эта памятная осень тридцать третьего года началась и текла по украинским и российским селам своим порядком. Зачастили слякотные дожди, раскисли дороги, рдели осиновые да кленовые дубравы, в тихих заводях кормилась по ночам перелетная птица, осторожно погоготывали гуси, по-осеннему сдержанно, озабоченно переговаривались утки, в мелколесье начинали прихорашиваться, перекрещиваясь к зиме, зайцы. Прошло совсем немного времени, и одни люди, наделенные неограниченной властью над жизнью и смертью других людей, уже успели внести в облик земли необратимые изменения. Стали жиреть волчьи стаи, потянулись к дорогам, усеянным по обочинам трупами людей, бредущих с Украины, с Дона, с Волги, с Северного Кавказа от страшного небывалого голода – местами даже старую траву выедали до корней; железные ленинцы и верные сподвижники Сталина Лазарь Моисеевич Каганович и Вячеслав Михайлович Молотов до последней пригоршни вымели и подчистую вывезли из этих земель хлеб и тем самым окончательно повернули русского мужика, а с ним вместе и всю страну на новую неведомую дорогу. В одну из ноябрьских ночей бредущие по бесконечным дорогам на распухших водянистых погах крестьяне и видели кровавый крест, перечеркнувший неспокойное небо над русской землей из конца в конец от Урала и до Карпат, и видели его и на Волге, и на Днепре, и на Дону, и тогда многие покорно сходили с дорог на обочины и ложились умирать. И под утро на запустевшие пространства земли с вымершими деревнями и селами, с воющими от тоски и сытости бездомными собаками, с бессчетно расплодившимися крысами выпала невиданная кровавая роса.
   В ненастную ночь, простершуюся и над Москвой, и над Зежском, и над Казанью, и над Уралом, в своей землянке, несмотря на усталость, не мог заснуть совсем занудившийся от забот Афанасий Коржев; девка, работавшая в комендантской столовой, не вернулась на ночь домой, Бог с ней, это еще полбеды. Девка, она хоть и малолетка, да на комендантских харчах поперло из нее во все стороны, на то она и девка. Вот за пропавших сынов придется ответ держать. Рядом посапывала и охала во сне баба; ей что то снилось, и Коржев тряхнул ее за костлявое плечо – судорожно всхлипнув, она затихла. Свирепая метель, разгулявшись без конца и краю, ломала тайгу, загоняя все живое в укрытие. Время от времени удары бури достигали ураганной силы, срывали и уносили снег до самой земли, бились в накат землянки. Коржев в такие моменты радовался. За лето удалось, работая по ночам, несколько расширить и обиходить жилье, заново отрыть закуток для хранения всяких трав, кореньев, долбленой деревянной посуды с запасами рыбы, для заготовленных на зиму связок лучины, всякого иного хозяйственного хлама, начинавшего вроде бы из ничего скапливаться и здесь, на совершенно пустом вначале месте. Удалось переложить печь, вывести трехколенный дымоход. К Афанасию Коржеву потихоньку возвращалось чувство устойчивости, русский мужик, куда его ни загони, думал он, тут же начинает укореняться, молодой коры погрызет, горсть ягоды подымет, рыбки малость в глухой, пересохшей в лето протоке добудет – вот тебе и жив, вот и начинает наперед загадывать… Только и начальство тут как тут, не дремлет, жирок завязался, скок на шею – и пошло по новому кругу душу выворачивать. Надо жить вон как десятник Гапка – кругом начальства елозит, любое тебе место вылижет, любого продаст и купит. Не успеют в поселке чихнуть, а в комендатуре доложено, и как тебе чихнули, и почему.
   В молодости его, Афоню Коржева, считали веселым и даже чудаковатым парнем, чего только не вытворял на гуляньях в праздничные ночи. До баб, до девок был охоч, мякина в голове, черт дернул рано жениться, земли нарезали, нечистый под руку вторично толкнул, и день в поле, и ночь; сейчас подумаешь, сам себе подивишься: и отколь только дети брались? Вот тебе и поломал хребет, пожадничал, выбился наверх; с весны до осени даже холщовые рубахи не успевал менять, не просыхали, в неделю расползались от пота да соли.
   Коржев заснул от бури, вовсю расходившейся к утру; в живом стоне тайги ему приснился тревожный и радостный сон; привиделся Коржев сам себе опять молодым и почему-то совершенно голым; то ли купался вместе с парнями после косьбы в синие вечерние сумерки, то ли еще почему, но дунул ветер, поднял и понес его рубаху через поле, и он бросился следом, бежит по высокой траве, по васильковому полю в чем мать родила, а рубаха впереди летит. Только-только вроде бы опустится и он уже готов схватить ее, как она снова прянет вверх… И не помнил Коржев, настиг он рубаху или нет; проснулся от какого-то постороннего вмешательства в свою тесную подземную жизнь; подхватившись, баба уже что то кропала под чадившей лучиной, в печи потрескивали горевшие дрова. «Ну вот сейчас начнется полный поворот всей моей доли, – подумал почему-то Коржев, почесывая заросший подбородок. – Теперь, поди, дома-то в Крутоярье мужики потихоньку престол справляют… как ты не карауль, весь народ не укараулишь, самогонки потихоньку запасут, пирогов с горохом да яйцами…»
   – Господи, страх-то, страх, – вроде бы сама с собой пробормотала баба, но Коржев уже понял, что она каким-то своим бабьим чутьем уловила его пробуждение и словно бы поздоровалась и о себе подала весть, и это еще больше насторожило его. В девках баба была красавицей, не сразу он ее и обломал, а, как поглядеть нынче-то, вон какая уродливая судьба выдалась, не приведи и помилуй.
   Он скинул ноги со своего лежбища, поднял голову, прислушиваясь к тяжелому, натужному завыванию бури. Природа совсем разладилась, вдобавок кто-то изо всех сил колотил в дверь землянки; баба подняла голову, тревожно глянула, и Коржев, накинув на себя ватник, подцепив ногами чьи-то опорки, пошел открывать; вернулся он с десятником Гапкой – у того шапка, брови с бородой забиты снегом. Не здороваясь, показывая свою важность, Гапка с порогу загудел, приказывая тотчас выгонять бабу с детьми на борьбу с заносами, раскапывать улицы в поселке, а самому главе семьи отправляться в комендатуру по срочному и неотложному вызову комиссара Тулича.
   – Совсем озверели, – не удержавшись, отозвался Коржев. – Народ переморозится в самом начале, что копать-то в такую-то замогильщину? Никакого народу не хватит, хоть со всей земли сгреби.
   – Мое дело подневольное, – сбавил голос Гапка и, громко высморкавшись, отряхнув шапку себе под ноги, опять длинно выругался. – Мне сказано, я – исполняю. А ты, Афоня, вроде головастей начальства хочешь быть? – в голосе у Гапки появилось что-то выжидающее, и это тотчас уловила Авдотья.
   – Ладно, ладно, сделаем, сделаем, – заговорила она. – Подыму девок и пойдем, нам что… Эй, эй, Варька, Парашка – подымайтесь! Эк их, распластались, разволоклись – вставайте, вставайте! Андрейку подымайте! Вот я вас… кобылы!
   Гапка посопел, повозился, потопал ногами, тоже показывая свою подневольную долю и собачью должность, хочешь, мол, не хочешь, а ходи, гавкай; не веря ему и опасаясь опять что-то ненароком брякнуть, Коржев тоже хмурился, молчал. Сейчас нельзя было верить ни себе, ни бабе, ни отцу с матерью, такая власть пришла, всех перемутила, у каждого волчья шерсть поднялась дыбом – только оступись, сразу тебе кол в глотку.
   – Ты, Афанас, сам добредешь, провожатый не нужон? – спросил Гапка, посверкивая недоверчивым глазом. – В тайгу не навострился вслед за своими пащенками?
   – А ты не спрашивай, начальство велело, исполняй, – сказал Коржев угрюмо, натянул тяжелые от грязи и заплат штаны и стал обуваться. – Можешь руки-ноги связать, на салазках доставишь… Хоть проедусь задарма…
   – Ну, я сказал, – не стал больше шутить Гапка и, еще раз остервенело, по неистребимо укоренившейся привычке, не стесняясь ни детей, ни бабы, выругавшись, вышел в сплошную черную метель; снег валил с ног, гулял по сильно уже обезлесевшему в этом месте берегу, по поселку, и никакого утра еще и не предвиделось. Афанасий Коржев, отправившийся вскоре за ним по вызову в комендатуру, только часа через полтора с трудом добрался до места и, уже стоя перед Туличем, сидевшим за столом в теплой сухой комнате, туго перетянутым ремнем с тяжелой кобурой, чисто выбритым, пахучим, переминался с ноги на ногу и мял в руках шапку. Приготовляясь к начальственному разносу, Коржев отдыхал в непривычном сухом тепле комендатуры, в таком хорошем воздухе и постоять можно подольше, ноги не отсохнут. Тулича в то же время одолевали самые противоречивые мысли; мужик был самым обыкновенным, так, среднего роста, худой, заросший, грязный, от лесной работы одежда горит, заплата на заплате. Мужик как мужик, но в то же время что-то в нем раздражало Тулича, и он заставлял себя помнить об объективности и не срываться. В переломные моменты больше всего опять же страдает интеллигенция, ведь такому вот примитивному существу, по сути дела, ничего не сделается, все равно где и как жить, чем заниматься. Право, забавно, каким чертом щетинится, такой в любых условиях выживет. Еще и плодиться будет, но порядок есть порядок, поглядишь сквозь пальцы на одного, начнет нарастать лавина.
   Неловко шевельнувшись, Коржев приподнял голову, и Тулич уловил холодный блеск в глазах мужика – ненавидящий, безжалостный, и от этого как-то приободрился.
   – Рассказывай Коржев, в надежное место сыновей определил? – предложил он миролюбиво. – Ты же должен понимать, ты свое делаешь, я – свое. Сегодня одно, завтра другое, а ведь государство есть государство, оно без законного порядка функционировать не может. Молчишь?
   – Чего тут, государство, как же, должно соблюдать, – кивнул, переминаясь, Коржев. – У него свой интерес… как же.
   – Прекрасно, Коржев, башка у тебя хорошая, главное понимаешь, – обрадовался Тулич успешному началу. – Давай вернем твоих оболтусов. Вероятно, ты их куда-нибудь в пермяцкую деревню наладил? Все равно ведь найдем, от Советской власти не скроешься, лучше сразу признаться. Не забывай, какая на тебе категория висит.
   – Первая, самая первая, – вздохнул Коржев, упорно не поднимая глаз на комиссара. – Беда, гражданин Тулич, ничего я не знаю: голод не тетка, видать, позарились на рыбку, утопли ребята… Погода взбесилась, до весны какой след?