После поспевшей в пять минут, вынутой из рыбины крупной, налитой розоватыми пузырьками, икры, поставленной в глубокой эмалированной миске прямо перед гостем, которую никто из присутствующих как нечто привычное и приевшееся даже не замечал, свежесоленых грибов, крупных, мясистых, ярко-желтых диковинных помидоров с собственного огорода, отварной рассыпчатой, тоже своей молодой картошки, лесник с удовольствием похлебал жидкой ухи, съел большой кусок жареной рыбы, ревниво выбранной для него внуком; рыба, сытная, сладковатая, Захару понравилась, но он никак не мог вспомнить похожий вкус– жареная кета напоминала то ли хорошие белые грибы, запеченные в сметане, то ли курятину. Лесник не удержался, положил руку на плечо Сереге, сдавил слегка вроде бы слабенькую податливую мальчишескую кость.
   – Ну, спасибо тебе, внучек, – сказал он. – Накормил рыбкой, душу я отвел…
   – Понравилась, дедушка?
   – Такой рыбы сроду не пробовал, у нас такая важная не водится… Хороша рыбка! – еще раз похвалил Захар от души.
   – Хочешь, мы с тобой на рыбалку сходим? – предложил Серега и нахмурился; на другом конце стола заговорили громче: женщины, пришедшие с мужьями, успевавшие и поддержать застолье, и помогать хозяйке подавать и убирать лишнее, дружно предложили сделать перерыв перед пельменями, посылая мужиков выйти прохладиться и покурить на вольном воздухе, но виновник неожиданного шума, худощавый парень лет двадцати восьми, с самого начала привлекший внимание Захара своим беспокойным лицом, не сдавался; он с деланной готовностью улыбался то в одну, то в другую сторону, кивал припавшей к его плечу жене, женщине с веселым приятным лицом, и все время порывался встать; жена, мягко приговаривая что-то, насильно усаживала его обратно. Все за столом, переглядываясь и пересмеиваясь, беззлобно наблюдали за супружеской борьбой; Василий, разрумянившийся, помолодевший, в новой нейлоновой сорочке с закатанными рукавами, махнул рукой.
   – Брось его, Паш, – попросил он, – пусть говорит, теперь его не удержишь, расхристается – легче станет.
   За столом слова хозяина одобрили, а Серега вполголоса сообщил Захару, что это шофер на самосвале, Володька Косов, что все его зовут праведником, так как он всем правду говорит, и что из-за этого начальство его не любит, стороной обходит, и даже премиальных лишает, что он институт в Москве кончал и все на свете знает.
   «Гм, праведник, значит», – заметил про себя Захар, с интересом глядя на Косова, уже решительнее пресекшего очередную попытку жены остановить его и обратившегося теперь через весь стол прямо к гостю:
   – Я уважаю здесь всех, Захар Тарасович, но я категорически против такого порядка: собраться, поесть, попить и разойтись молча спать с набитым до отказа брюхом. У нас на Руси вот уже сколько лет приучают народ пить молча, вглухую. А собираться за столом можно лишь в одном случае: ради беседы, вы, Захар Тарасович, человек многоопытный, много повидавший, вы державу из конца в конец проехали. Что там слышно в народе? Какими переменами собираются удивить? Какие облака собираются на горизонтах?
   – Ух ты, чешет! – уважительно одобрил Косова вполголоса сосед Захара, мужчина примерно одних с ним лет, по фамилии Казанок. – Умел бы я так шпарить, отпуск получал бы только летом!
   Вновь поднялся легкий шумок, но Косов, с презрительным видом дождавшись тишины, снова обратившись к гостю из далеких краев, стал развивать теорию о том, что в молодости у человека сил много, сказать нечего, а в старости сказать много можно, а сил не хватает даже рта открыть, а потому человеку никогда и не подняться к небу… и самый бесполезный и сорный вид жизни на земле – человек.
   За столом, обдумывая услышанное, выжидающе притихли; вглядываясь сквозь плывший табачный дым в Косова, в его разгоревшееся злое лицо, Захар добродушно спросил:
   – Как же ты дальше жить станешь, сынок? Ты уж не серчай, я сюда сына с невесткой, внуков повидать ехал, правда, много в дороге повидал. Кто ж тебя так обидел?
   – Папаша его обидел! – опять не выдержал смешливый Казанок, часто и беспорядочно помаргивая. – Не в духе, видать, сработал такое чудо! Бывает…
   Опять беззлобно засмеялись, зашумели, но сам Косов, почувствовав достойного собеседника, вскинулся, не обращая внимания на Казанка, хотел было пересесть к гостю поближе, но ему не дали и заставили опуститься на свое место.
   – Ты мой корень не трогай, – отмахнулся Косов, на время забывши о своем желании послушать заезжего гостя. – Ты мне и без того надоел, путаешься каждый раз под ногами.
   – Да хватит вам, мужики, как сойдутся, и пошло! – теперь уже зароптали женщины. – Таким умникам в Москве надо сидеть, указы строчить. Серега, давай врубай музыку, танцевать хочу!
   – Умница! Умница, Анечка, в самый раз! – подхватила Паша, жена Косова, отодвигаясь от него и выбираясь из-за стола. – Танцевать, я Васю приглашаю! А ты сиди, раз ты такой умный, умнее всех! – бросила она мужу, оглядываясь. – У-и, моченьки моей нет с этим головастиком, день и ночь гудит, ему бы с Марксом в одной постели лежать, а не с бабой!
   – Паша! – мягко одернула ее хозяйка, указывая в сторону сына, копавшегося над магнитофоном.
   – Позвольте, позвольте! – запротестовал Костя. – Я хотел у Захара Тарасовича про революцию спросить, зачем они ее делали? Он же на гражданской бывал… Захар Тарасович, вас кто-нибудь просил, мир переворачивать? Я лично вас просил?
   – Ну, это уж тебе теперь, сынок, отвечать, кто кого просил, кто не просил, все теперь твое, обиды тоже твои, мы свое отгрохали, – отмахнулся Захар. – Ты в самом деле поглядывай, а то упустишь бабу, променяет на какого-нибудь Маркса, и свисти тогда в палец!
   Еще один гость, напарник Василия по крану, Бологов, посмеиваясь и подзадоривая праведника Косова, перемигнувшись с Василием и Казанком, пропустили под шумок еще по одной; Косов заметил и совсем уж обиделся, но тут загремел магнитофон, женщины вытащили Косова из-за стола, закружили по комнате, и он, для приличия покуражившись, развернув плечи и в один момент преобразившись, стал выделывать вокруг жены такие модные дергания руками, ногами, головой, которая, казалось, вот-вот оторвется и отлетит куда-нибудь в угол, что все, подбадривая, захлопали в такт, стали хвалить Косова.
   После пельменей и чая с шиповником и мятой еще посидели на крыльце, поговорили о всякой всячине и, после напоминания Бологова, что завтра рабочий день, разошлись. Серега, привыкший рано ложиться и давно клевавший носом, ушел спать, Аня с дочерью принялись прибираться после гостей, а Василий с Захаром вышли на улицу. Было еще не поздно, и Захар сразу услышал отдаленный, непрерывный, как бы идущий из самой земли гул стройки.
   – Ты, батя, на Косова не обижайся, – попросил Василий. – Хороший парень, характер подводит, сам себя остановить не может. Какой-то без тормозов, где-нибудь и влипнет по мелочишке…
   – Говорунов у нас всегда хватало, нахлебался я от них. Вроде и дело говорит, а зачем он языком чешет, сам не знает. А кто другой и подавно. Лучше вон чурбак какой на зиму расколи.
   Уставши от дороги, застолья и разнобоя мыслей и впечатлений, лесник долго ворочался с боку на бок, слыша за дверью осторожные шаги и шепот хозяев.
   Проснувшись, щурясь от солнца, пробивающего насквозь реденькую занавеску на окне, он увидел сидевшего неподалеку на стуле Василия. Открыв глаза, лесник смутил сына, и от неожиданной догадки, сразу все объяснявшей, он негромко прокашлялся.
   – Здравствуй, батя. Понимаешь, захотелось рядом посидеть…
   – За что, Василий, – решился после паузы лесник, – на меня осерчал? Ни одного письма за столько лет. Своему брату ничего не сказал. Намертво отрезал.
   – Подступило под самое яблочко, батя, – встряхнул головой Василий, провел ребром широкой ладони у себя под подбородком. – Лучше не допытывайся, зачем душу ворошить?
   – А ты меня попусту не жалей, – косо глянув, Захар скинул ноги с кровати и сел, плотно уставил босые желтоватые ступни подсохших ног в прохладный крашеный пол. – Мне хитрить перед последним порогом не к чему. У Ильи пытал, тоже, вижу, кряхтит. Какая кошка между вами прошмыгнула?
   – Никакой кошки, батя… ну, правда!
   – Не бреши, – оборвал лесник и увидел, как у Василия заходили, перекатываясь, тяжелые желваки. – Зелены вы еще старого гуся на мякине морочить. Говори, самому легче станет.
   В окно, в просвет занавесок разбойно ворвался солнечный луч, и лицо Василия дрогнуло.
   – Что ж, Илюшка тебе не сказал, батя? – сцепив руки на коленях, Василий вымученно усмехнулся. – Сам посоветовал после того письма уехать подальше…
   – Какого письма? – настойчиво переспросил Захар, не отпуская глаз Василия, и тот сдался.
   – Ладно, батя, – сказал он тихо, чувствуя облегчение от своей решимости, – раз ты уж такой дотошный… пришло такое письмо, без подписи, из Зежска, что ли. Никакой я вроде и не Дерюгин, никогда не был им, а так… понимаешь… отец у меня…
   – Молчи, – тяжело уронил лесник, с трудом сдержал мутную поднявшуюся тяжесть в груди, стараясь осадить ее, не пустить дальше. – Был Дерюгин и останешься… Молчи…
   – Батя!
   – Молчи, я знаю правду… Неподъемная она, – любой подломится, – как-то непривычно жестко, словно издалека, сказал лесник, глядя мимо Василия в окно и вспоминая берег другой реки, забитый молодым лесом погост, затемневший крест под одинокой березой, старого Коржа рядом с дубовой колодой, приготовленной для самого себя. – Сотвори свое, тогда и суди. Других-то как судить? Время проклятое, на всю Россию тавро пришлепнули, до сих пор от него смердит… А живая кровь, она не терпит, нету того знака в русском теле, размыло, унесло живой кровью. Сколько ее пролилось безвинно да напрасно, в дурном сне не увидишь. Тебе выпало жить – живи…
   – Я, батя, уехал, за детей испугался… Чую, братцу Илье неудобно рядом со мной, – теперь уже свободно и быстро сказал Василий, блестя глазами. – А за детей душу готов отдать, вот и тебе не писал, все в себе переживал, боялся… Узнают, опять начнут разыскивать. Думаю, за что такое, за что? Ладно, а если дети узнают? Аня тоже… Ну нет, думаю, – оглянувшись на дверь, Василий понизил голос почти до шепота, – пусть уж такой груз вместе со мной и канет на тот свет!
   – Э-э, опять на перекладных… И мать проведай. Она муку смертную приняла. Лучше ее я никого в жизни не знал. Вот Вера-то вся в нее. Дал бы Бог еще свидеться.
   – Батя, да я! Да я за Верку, да за тебя, батя! – не выдержал Василий, вскочил, тяжело протопал к окну, постоял, отодвинул занавеску. Видно было, как сизо отливала под солнцем рябь реки. Скомканные, торопливые слова Василия отдались в самом сердце, но думал сейчас лесник не о нем. «Ах ты, Илья, Илья, – говорил он себе потерянно. – Что ж ты так-то не по-людски? Неужто все у тебя чужое от отца-матери… как так?»
   – Ты, батя, после всего мне еще дороже. Я только тебя прошу – Илюшке ничего не пиши, не говори… Не надо. В начальство вышел, сердце ожирело, баба под стать попалась. Хорошо вышло. Видеться нам больше не к чему, притворяться не надо, – прорвались к Захару, словно из какого-то марева, слова Василия, и лесник, соглашаясь с ним, кивнул, думая, что у этого характер устоялся, в свой час железинка и проступила. – Знаешь, лежу как-то ночью, думаю, а ты прямо перед глазами живой, даже руку твою чую… Вроде я совсем сопатый еще, а ты положил мне лапищу-то свою на макушку, тяжело и тепло мне, батя, от твоей руки… Скажи ты мне – прими смерть, приму, скажи живи – буду жить… Да ничего я никогда не боялся и не боюсь… Знаешь, батя, отогрел ты мне душу…
   – А, черт! – отвернулся Захар, засопел, зажмурился, с силой протирая глаза, стыдясь своей слабости, чувства какого-то трудного, большого, неведомого счастья. Василий подошел, сел рядом; оба сейчас знали друг о друге все, даже самое тайное, то, чего даже самому себе знать было нельзя и не положено, и неизвестно, чем бы все кончилось, но тут в комнату шумно ворвался Серега, поглядел на отца, на деда, озадаченно похлопал глазами:
   – Вы чего тут?
   – Иди, иди, сейчас придем, мы скоро, – не глядя на сына, попросил Василий.
   – Погоди, Серега, стой, – подал голос Захар, крепко, с ожесточением вытирая тыльной стороной ладони глаза. – Что тут особого… Сколько лет с твоим отцом не виделись… Когда теперь свидимся… Можно так и помереть…
   – Почему? – спросил Серега, строго перебегая взглядом с отца на деда.
   – Старый я уж очень, – просто сказал лесник. – В Москве ждут, ехать надо, в срок быть обещался.
   – Дедушка, да ты что? – горячо запротестовал Серега. – А ты не уезжай! Ты знаешь, ты оставайся с нами насовсем, чего тебе уезжать, такой рыбалки нигде больше не найдешь… дедушка, а?
   – Ладно, Серега, ладно, – остановил его Захар. – Это я к тому, чтобы в другой раз вы ко мне все приезжали, мне в другой раз до вас далеко… могу не доехать. Я бы остался, хорошо у вас, да нельзя никак, ждут меня, я быть в срок обещался…
   – Мамка завтракать зовет, – хмуро сказал Серега, помолчав. – Ей на работу…
   – Спасибо, мы сейчас.
   На другой день Захар побывал на строительстве, несмотря на отговоры, с передышками, забрался на самую верхотуру к сыну, в кабину крана, глянул кругом и ахнул. Перед ним развернулось необозримое пространство, занятое строительством, такого скопления самых разных машин, копошившихся внизу, он никогда раньше не видел.
   – Как сердце-то, батя? – поинтересовался Василий, не отрываясь от рычагов и каких-то кнопок, ловко подхватывая с земли тяжеленные ковши с бетоном, перенося их по воздуху и легко, словно игрушечные, опорожняя в нужном месте.
   – Ничего сердце, – отозвался тихо лесник, вновь и вновь с жадностью оглядываясь в распахнувшееся во все стороны пространство, и показалось ему, что видит он всю землю из края в край, видит и знакомый Зежск, и свой кордон, и Москву, плавающую в легкой, сухой дымке, увидел он и еще дальше – островерхие, затаившиеся германские городки, и горы Альпы в снежной замети. Стало ему от такого непонятного пространства не по себе, голова закружилась, и он прикрыл глаза, затем тихо сказал:
   – Знаешь, Василий, чудно у человека устроено, не верится. Мы с твоей матерью тоже работали на большом строительстве. Зежский моторный перед войной поднимали… Давно, даже не верится. Меня часами наградили… Чудно! Как быстро все пролетело. На телегах, на тачках, лопатами… а тут техникой все забито. В какую прорву народ стремится, зачем?
   – Это я у тебя должен спросить, – весело покосился в его сторону Василий, не отрываясь от своего дела, и было видно, что работа ему в радость. – Тоже скажешь! Ребятам надо расти, на земле надо быть… По-божески ведь, батя, а?
   – По-божески, – скупо подтвердил Захар и замолчал, стараясь не мешать важной работе сына, а вечером на закате они сидели на берегу Зеи вдвоем, и мимо неслась ржавая, холодная, бесконечная вода. Поодаль, выбрав приглянувшееся ему место, устраивался с удочками Серега. Он совершенно не мешал им молчать.
   – В самом деле, батя, пожил бы, – осторожно напомнил Василий, щурясь на низившееся солнце и думая, что погода еще подержится. – Вон к тебе Серега присох…
   – Думаешь, я сам не хочу? – вздохнул Захар, словно возвращаясь откуда-то из своего далека. – Пожил бы, Василий, пожил, ты уж на меня не серчай. Я же тебе рассказывал про старшую внучку, мать Дениса, как у нее все вперекосяк пошло. У Петра опять с работой что-то… А запасу, считай, у меня никакого не осталось. Нельзя нам с ней не повидаться, не по совести будет, ты должен понять…
   – Понимаю, – коротко кивнул Василий, неприметно вздохнув, и заторопился. – Такой ты человек, надо, значит, надо. Ну, если что, отбей телеграмму. Нужда какая, помощь. Рыбки нашей родичам передашь, балычку, семужки, запакую понадежней. Пусть московская родня попробует – сами делаем.
   – Удавите реку, кончится рыбка и тут, – вслух подумал Захар, и они опять надолго замолчали. Разгоравшаяся малиново-огненная заря шире пласталась по горизонту, на реке начинал потягивать густой, свежий ветерок.

14

   Хандра прошла внезапно; с отвращением сбросив с себя бархатный халат с дорогим шитьем, подаренный ему в одной из поездок в Самарканд, Обухов облачился в рабочий костюм и, ругая себя за напрасно потраченное время, принялся за порядком запущенные дела. Уже вечером того же дня он, предварительно договорившись, приехал домой к Шалентьеву и, едва встретившись с ним и скользнув взглядом по его лицу, как бы подернутому изнутри пеплом от долгого пребывания в закрытых, хоть и с кондиционерами, помещениях и от идущего от всего его облика какой-то внутренней дисгармонии, он подсознательно почувствовал, что никакого перелома в ситуации не будет, и его охватило безразличие. Пощелкав тумблерами на телефонном столе в своем кабинете и отдав вполголоса какое-то распоряжение, хозяин предложил гостю удобное кресло на колесиках, рядом с искусственным камином, распространявшим сухое устойчивое тепло, и низеньким столиком, уставленным бутылками боржоми, вазой с яблоками, галетами и тарелочками с изюмом и солеными орешками. Обухов, мельком глянув, с удовольствием выпил холодной, колющей пузырьками воды и, сосредоточиваясь на главном, спросил:
   – Мне было необходимо увидеть вас, может быть, от этого мне легче будет понять…
   Шалентьев сел напротив, спиной к телефонам, сдержанно улыбнулся:
   – Я не хотел, не имел права с вами встречаться, Иван Христофорович.
   – Что же вас принудило? – осведомился гость, завладевая блюдцем с орешками и бросая их в рот один за другим. – Надеюсь, не родственные влияния…
   – Не без того… Хочу выслушать вас, Иван Христофорович. Что у вас стряслось?
   – Уже ничего изменить нельзя? – вместо ответа спросил Обухов.
   – Расчеты выверены, и не однажды… Вы сами понимаете, никто не может остановить курьерский на полном ходу – останется одно крошево. Я имею в виду не только зежский регион, развитие событий вообще…
   Отодвинув блюдечко с орехами, Обухов некоторое время молчал: его опасения и догадки обретали зловещую конкретность. Он досадовал на Петю, подсказавшего ему бесполезный ход.
   – И тут чистейшей воды хилиазм! Да здравствуют герои, но только мертвые! Вместе с человеком в мир явился сатана, – неожиданно с силой откатываясь от столика со своим креслом, сказал академик, и лоб его с выдающимися лобными долями перечеркнули резкие морщины. – Ничего сделать нельзя, тупик, тупик. Но я не верю в нечистую силу! – повысил он голос, откидываясь назад, и на столике тоненько дзинькнули хрустальные стаканы. – Вы, милитаристы, сошли с ума, у вас из каждого проглядывает лик сатаны. Я буду апеллировать к народу, да, да, к народу!
   – Блаженны верующие, – опять сочувственно улыбнулся хозяин, внутренне стыдясь и страдая от невозможности быть самим собой, исполняя дурацкую роль солдафона и тупицы. – И к какому же народу вы будете апеллировать?
   – К русскому, разумеется, – буркнул академик. – Дело касается среды его обитания… Иронизировать в данном вопросе, Константин Кузьмич, русскому интеллигенту не пристало…
   – Не верю в побасенки, – стараясь говорить спокойно и даже холодно, ответил Шалентьев, проникаясь симпатией к своему гостю, восхищаясь им и жалея его за романтическую, хрупкую дымку веры в несуществующие истины и идеалы. – Как-то мы разговаривали по этому поводу с Петром, да, да, с моим пасынком, вашим учеником. Он рассказал мне о своей встрече в Хабаровске с неким Козловским… Между ними тоже случился подобный разговор… Вы знаете, я в чем-то готов согласиться со старым колымским узником Козловским, ныне уже покойным… Лучше уж глядеть в корень… Что, если русский народ объективно изжил себя и действительно обречен? Взгляните на него строго и беспощадно: разве от вас ускользнут признаки тления на этом огромном, некогда могучем теле? У него деформировано чувство самосохранения, полностью разрушен необходимый для здоровой жизни инстинкт. Именно русский народ подвергся на протяжении последнего века смертельной дозе чужеродных инъекций. Он не смог защитить самое святое – свой генофонд, свою историю, свою культуру, свои могилы… – Я – реалист, Иван Христофорович… да. Не знаю, о каком народе вы говорите. Он ведь живет и действует, видит и ощущает себя в состоянии глубочайшего гипноза. Народ же вас еще оскорбит и прогонит прочь: он видит себя в кривом зеркале, национальное поношение воспринимает за достоинство, униженное положение за подъем… На свою обезображенную землю он смотрит равнодушными глазами наемника, посулили на ночь стакан водки и женщину, и рад. Впрочем, простите…
   Академик сидел, глубоко утонув в своем кресле, оплывшей глыбой, и только упрямо торчал его бугристый лоб.
   – Во что же вы верите и как вы живете? – раздался его резкий, неприятный голос.
   – Я не верю, я просто работаю, – стараясь не поддаваться раздражению, буднично ответил хозяин.
   – Зачем?
   – Хочу нормально себя чувствовать и не сойти с ума. Вам довольно?
   – Нет, – не без усилий выпростался из кресла Обухов, рывком вскочив, встал перед хозяином, и от его неотпускающего взгляда Шалентьев внутренне весь подобрался. – Мне последнее время везет на мертвецов, сначала ваш шеф, затем вы. Простите, я не хотел обидеть, но оскорбить самое святое для любого нормального человека – свой народ… Да, математика не знает нравственных категорий, но это не только глубоко безнравственно, это, простите, античеловечно! Добро бы кто-нибудь из этой международной банды безродных фанатиков за чужой счет, – Брежнев, Суслов или ваш шеф, а то ведь потомственный русский интеллигент! Нет, нет, это уж вы меня простите! – остановил он порывавшегося что-то возразить хозяина. – Вы плохо знаете биологию, вы ее совсем не знаете. О русском народе написаны горы лжи, особенно постарались романисты, они его превратили в какое-то хамское отродье, способное глотать любое говно. И любители заколотить его поглубже в могилу никогда не переводились, а в последнее время они вообще чудовищно плодятся. Они пытаются всучить народу сизифов камень как единственную цель и смысл жизни, эту ложь вбивают вот уже в несколько поколений – да, она закрепляется в нас уже генетически. Но о какой атомной бомбе вы еще думаете? Если вы даже отравите зежское подземное море, будет покончено только с Россией, но не с русским народом. Черта с два, он вновь начнется где-нибудь в Канаде или Австралии. Вероятно, вы правы, народ, позволивший произвести над собой такой чудовищный эксперимент, подлежит исчезновению, но он биологически устоит и очистится, хотя дело даже не в этом, не в этом! – Тут академика прихватило удушье, лицо побагровело, лоб потемнел и как бы распух, навис над переносицей. Хозяин кинулся дать ему воды, академик же с какой-то судорожной ненавистью оттолкнул стакан обеими руками, расплескивая воду. Шалентьев бросился было за женой, вспомнил, что ее нет еще дома, метнулся назад. Вцепившись в подлокотники кресла, Обухов смотрел на него провалившимися глазами; ком у него из горла выскочил, и теперь он наслаждался свободно проходившим в грудь воздухом.
   – Спазм, – сказал он немного погодя. – Схватывает последнее время.
   – Иван Христофорович…
   – Минуту, простите! Слышите? Слышите, во дворе детвора шумит? И каждый, заметьте, каждый индивидуум несет в себе целую вселенную, океан разума. Вам не страшно выносить такой приговор? Мой отец, обыкновенный московский доктор, предрекал русскую Голгофу, но постижение всегда избирательно, нужно было излечиться от самоослепления. Это главное, и это главное случилось. Все остальное народ осилит. К русскому народу еще придут за обретением души, придут к этому источнику за глотком живой воды со всех концов зачумленного мира. Нет, я все-таки пойду своим путем, будь что будет… Я верую, вот в чем мы с вами никогда не сойдемся… Верую… Верую!