— О Боже, Тонио, нет! — Она рассмеялась. И, как-то странно махнув рукой его нянюшке Лине, подняла глаза к небесам.
* * *
   Поднимаясь на крышу, все домашние без умолку болтали и вздыхали. Взглянув же на устье Большого канала и с нетерпением ожидая увидеть то беспредельное очарование тьмы, в которую обычно была погружена лагуна, Тонио вздрогнул: вся акватория была охвачена заревом — на воде плясали сотни и сотни фонарей. Ему показалось, что по морю разлилось все мерцающее освещение собора Сан-Марко. Благоговейным шепотом мать сообщила ему, что государственные мужи совершают поклонение мощам святого Георгия.
   Вокруг царила тишина, лишь свистел ветер, давным-давно сломавший хрупкую решетку разрушенного сада на крыше. Повсюду, шурша на ветру сухими листьями, лежали поваленные, мертвые деревья, все еще привязанные корнями к перевернутым горшкам с землей.
   Тонио склонил голову. Теплая рука матери легла на нежный изгиб его шеи, и он ощутил безмолвный и жутковатый страх, заставивший еще ближе прижаться к ней.
* * *
   Той же ночью, укрытый до подбородка в своей постели, он не спал. Мать лежала на спине, чуть приоткрыв губы, и ее угловатое лицо стало мягче, словно помимо ее воли. Близко посаженные глаза, столь непохожие на его собственные, были чрезвычайно серьезны, брови нахмурены и сдвинуты к переносице, так что казалось, что она не только не спит, но, напротив, на чем-то предельно сосредоточена.
   Откинув покрывала, Тонио босиком соскользнул на холодный пол.
   Он знал, что ночью на улицах выступают уличные певцы. Распахнув деревянные ставни, прислушался, вскинув голову, и наконец уловил в отдалении слабые звуки чьего-то высокого голоса. За ним последовал бас, шероховатая разноголосица струнных, и с каждой фразой мелодия становилась все выше, все шире.
   Ночь была туманной, и не удавалось различить ни формы, ни силуэты, лишь ореол единственного факела внизу. Тонио слушал эту песню, прислонив голову к сырой стене и обхватив колени, и вдруг ему показалось, что он сейчас там, на хорах собора Сан-Марко. Голос Алессандро уже покинул его, но осталось ощущение — плавное, как сон, течение музыки.
   Он раздвинул губы и пропел несколько высоких нот одновременно с далекими певцами на улице и вдруг снова почувствовал руку Алессандро на своем плече.
   Но что вдруг задело его? Что стало досаждать ему, подобно попавшей в глаз мошке? В его сознании, всегда столь четком и пока еще незамутненном науками, снова возникло ощущение мягкой ладони, лежащей на его шее, всплыл образ колышущегося рукава, поднимающегося и поднимающегося кверху, к плечу. Всем доселе известным ему высоким людям приходилось наклоняться, чтобы приласкать такого маленького мальчика, как Тонио. Но он вспомнил, что даже там, на хорах, посреди пения, его поразило, как свободно легла на его талию та рука.
   Она казалась чудовищной, волшебной, эта рука, подхватившая его, обхватившая его грудную клетку так, точно он был игрушкой, и взметнувшая его высоко-высоко — в музыку.
   Но песня терзала его, вытягивала из этих воспоминаний, как и всякая мелодия, рождавшая отчаянные мечты о клавесине, на котором играла мать, или о ее тамбурине, или хотя бы об одновременном звучании голосов их обоих. О чем угодно, что могло бы продлить эту мелодию. Так, дрожа на подоконнике, он и сам не заметил, как заснул. Лишь в возрасте семи лет он узнал, что Алессандро и все высокие певцы собора Сан-Марко были кастратами.

3

   А к девяти годам он уже знал, что именно было отрезано у этих паукообразных существ, а что было им оставлено и что именно нож был причиной их высоченного роста и непомерной длины рук, ибо после ужасной операции кости не становились такими крепкими, как у мужчин, способных производить на свет детей.
   Но это была тайна, о которой знали все. Кастраты пели во всех церквях Венеции. Постарев, они становились учителями музыки. Учитель Тонио, Беппо, тоже был евнухом.
   А в опере, куда Тонио пока не брали по малолетству, они были просто небесным чудом. «Николино, Карестини, Сенесино!» — вздыхали слуги на следующий день, произнося их имена, и даже мать Тонио однажды отказалась от своего обычного уединения ради того, чтобы послушать юного певца из Неаполя, Фаринелли, которого все звали просто Мальчиком. Тонио плакал, потому что ему не позволили пойти. Несколько часов спустя он проснулся и увидел, что мать, вернувшись домой, села за клавесин и, даже не скинув промоченной дождем накидки, которая светилась в темноте, как и ее белое, словно фарфоровое, лицо, пыталась слабым, неуверенным голосом повторить мелодии арий Фаринелли.
   Увы, бедные идут на многое, чтобы есть и пить, и потому у нас никогда не будет недостатка в этих волшебных высоких голосах. Но всякий раз, когда Тонио видел Алессандро вне пределов церкви, он невольно спрашивал себя:
   «Плакал ли он? Пытался ли убежать? Почему его матушка не спрятала сына?» Но в длинном лице Алессандро не было ничего, кроме сонливого добродушия, его каштановые волосы роскошно обрамляли нежную, как у девушки, кожу, а глубоко внутри его тела таился голос, что на церковных хорах, на фоне задника из чеканного золота ожидал благословенного мгновения, которое делало его — по крайней мере для Тонио — одним из ангелов.
* * *
   К этому времени Тонио знал также и то, что он — Марк Антонио Трески, сын Андреа Трески. Отец его, некогда командовавший галерами Светлейшей[8] на дальних морях, недавно, после многолетней службы в Сенате, был избран в Совет трех, тот самый вызывающий благоговейный ужас триумвират инквизиторов, в чьей власти было арестовать, подвергнуть пыткам, приговорить и привести в исполнение любой приговор в отношении любого человека — даже приговор к смертной казни.
   Другими словами, отец Тонио числился среди людей, власть которых была выше власти самого дожа.
   А имя Трески вот уже целое тысячелетие значилось в «Золотой книге». Это был род адмиралов, послов, прокураторов собора Сан-Марко и не поддающихся исчислению сенаторов. Три брата Тонио, давно умершие — дети советника от первой жены, тоже ушедшей в могилу, — занимали в свое время высокие посты.
   И Тонио по достижении двадцати трех лет наверняка занял бы место среди тех молодых государственных служащих, что прогуливаются по Брольо — длинному участку площади перед государственной канцелярией.
   Этому предшествовали бы университет Падуи, двухлетнее морское путешествие, поездки по разным странам.
   А пока он должен был проводить долгие часы в библиотеке палаццо под ласковым, но неусыпным оком учителей.
* * *
   На стенах висели портреты. Черноволосые, светлокожие мужчины семейства Трески, вылепленные словно по одному образцу, изящные, высокие, с широкими лбами и волнистыми волосами, ниспадавшими на спину. Еще маленьким мальчиком Тонио находил в себе черты сходства с ними, причем с некоторыми из них больше, чем с другими: с покойными дядьями, кузенами и родными братьями: Леонардо, умершим от чахотки в одной из верхних комнат, Джамбаттистой, утонувшим в море у берегов Греции, и Филиппо, скончавшимся от малярии в одном из отдаленных форпостов империи.
   Но на некоторых портретах он видел лицо, чрезвычайно похожее на его собственное: у этого молодого человека были такие же глубоко посаженные черные глаза и такой же широкий рот с полными губами, постоянно на грани улыбки. Тонио выделял его из великого множества богато одетых людей только на тех портретах, где Андреа был изображен еще молодым, в окружении своих братьев и племянников. Трудно было соотнести каждое лицо с тем или иным именем, отличить одного от другого среди такого скопища. Общая история рода поглощала их всех в завораживающих легендах об их храбрости и совершенном самопожертвовании.
   Все трое сыновей вместе с отцом и его угрюмой первой женой смотрели на Тонио с холста в самой роскошной из рам, висевших на стене в длинной трапезной.
   — Они наблюдают за тобой, — дразнила Тонио его няня Лина, наливая в тарелку суп. Она была старая, но добродушная и нянчилась больше не с Тонио, а с его матерью Марианной.
   Лина не догадывалась, насколько тягостно было для него лицезреть эти румяные, тщательно выписанные лица.
   Он хотел, чтобы его братья были живы, чтобы они жили здесь, хотел распахивать двери в комнаты, наполненные ласковым смехом и суматохой. Иногда он воображал, как это могло бы быть, представлял себе длинный обеденный стол, за которым сидят его братья. Леонардо поднимает бокал, Филиппо рассказывает о морских сражениях, и узкие глаза матери, кажущиеся маленькими, когда она печальна, широко распахиваются от восхищения.
   Но в этой маленькой игре была одна странная, абсурдная деталь, о которой Тонио узнал далеко не сразу. Она чрезвычайно напутала его. Задолго до того, как он полностью осознал смысл сказанного, ему сообщили, что в каждой великой венецианской семье женится лишь один сын. И обычай этот столь стар, что обрел силу закона, и последним таким сыном в роду Трески был Филиппо, чья бездетная жена после его гибели вернулась к своим родным. Но если бы любой из этих превратившихся в тени братьев прожил достаточно долго для того, чтобы произвести на свет сына, Тонио просто не было бы! Его отец никогда не взял бы вторую жену. Тонио не существовал бы вообще. Так что своей жизнью он был обязан тому, что братья ушли, не оставив потомства.
   Ему не сразу удалось до конца осознать все это. Но через некоторое время он свыкся с этим как с непреложной истиной: ему и этим его братьям не суждено было встретиться никогда.
   И все же он позволял своему воображению разыгрываться; в его фантазиях пустынные комнаты были ярко освещены, в них играла музыка, и благозвучными голосами беседовали мужчины и женщины, его родственники, целый рой незнакомых кузенов.
   И всегда среди них — за обеденным ли столом или на паркете бальной залы — был и отец: вот он оборачивается, подхватывает своего младшего сынишку на руки и осыпает его жаркими поцелуями.
* * *
   На самом деле Тонио редко видел отца.
* * *
   Но в тех случаях, когда Лина звала его и взволнованно шептала, что Андреа послал за сыном, Тонио испытывал неописуемую радость. Няня одевала его во все самое лучшее: в красно-коричневую бархатную курточку, которую любил он сам, или в темно-синюю, которую обожала мать. Она причесывала его волосы так, чтобы они падали блестящей волной, не перевязанные лентой. Так он выглядел совсем ребенком, и это сердило его. Далее наступал черед перстней с драгоценными камнями, подбитого мехом плаща и его собственной маленькой шпаги с украшенной рубинами рукояткой. Наконец, подобающим образом одетый, он отправлялся к отцу, и стук каблучков по мраморному полу ласкал его слух.
   Встреча всегда происходила в большой гостиной главного этажа — огромной зале, самой большой комнате в этом доме больших комнат. Единственным предметом мебели в ней был украшенный резьбой стол длиной в три человеческих роста. Мозаичный узор на мраморном полу представлял собой карту мира, а потолок — бесконечную синеву с зависшими на ней ангелами, разворачивающими струящуюся ленту с латинской надписью. Свет, доходящий сюда через открытые двери из других комнат, был неровным и тусклым, но Тонио он казался теплым, так как падал на худую, почти бестелесную фигуру Андреа Трески.
   Тонио отвешивал поклон. А подняв глаза, всегда видел ту же самую внушающую благоговейный страх живость отцовского взгляда: эти юные глаза, светящиеся нескрываемой гордостью и любовью, казалось, существовали отдельно от худого, морщинистого отцовского лица.
   Андреа наклонялся, чтобы поцеловать сына. Его губы были мягкими, он касался щеки Тонио, не произнося ни звука, а потом всякий раз — хотя с каждым годом Тонио становился выше и тяжелее — подхватывал сына на руки и на мгновение прижимал к груди, шепча его имя так, словно оно было маленьким благословением.
   Стоящие вокруг слуги улыбались и подмигивали. По комнате пробегала волна легкого возбуждения. А потом все кончалось. Тонио бросался к окну в комнате матери наверху и смотрел, как отцовская гондола движется вниз по каналу в сторону площади.
   Никому не позволялось говорить Тонио, что он являлся последним представителем рода Трески. Смерть иссушила все ветви великого фамильного дерева, и не осталось ни одного хотя бы двоюродного брата, который мог бы сохранить их имя. Тонио должен был жениться молодым, ему следовало готовиться к исполнению своего долга. И когда изредка ему все же случалось приболеть, он с ужасом ожидал появления отца в дверях; весь род Трески лежал с ним в эти часы на подушке.
* * *
   Это завораживало и пугало его. Он никогда не мог припомнить в точности тот момент, когда осознал все измерения своей вселенной. Ему казалось, что это весь мир катит широкие зеленые воды канала к его порогу. Круглый год на канале проходили регаты, во время которых мимо скользили сотни лоснящихся черных гондол. А летом субботними вечерами проводились пышные парады, и важные семьи украшали свои пеоты[9] гирляндами и позолоченными статуэтками богов и богинь. Ежедневно мимо следовали по своим государственным делам патриции, чьи лодки были выложены разноцветными коврами. С маленького деревянного балкончика над входной дверью Тонио мог увидеть саму лагуну, где в отдалении на якоре стояли большие корабли. До него доносились и грохот их салютующих пушек, и звуки фанфар со стороны Дворца дожей.
   Он слышал бесконечные песни гондольеров, серенады уличных певцов, эхом разносящиеся среди оливково-зеленых и розовых стен, чудесное сладкое бренчание плавучих оркестров. По ночам под звездами бороздили воды лодки с влюбленными. Легкий морской бриз приносил Тонио серенады. И даже рано утром, когда ему бывало скучно или грустно, он мог провожать взглядом бесконечную вереницу овощных барж, с шумом тянущихся на рынки Риальто.
* * *
   Но к тому времени, когда Тонио исполнилось тринадцать, ему уже порядком осточертело смотреть на мир из окна.
   О, если хотя бы часть этой жизни плеснулась за его порог! Или еще лучше: если бы он только мог сам выйти за порог и вступить в эту жизнь!
* * *
   Но палаццо Трески было не просто его домом. Оно стало его тюрьмой. Наставники по возможности не оставляли Тонио одного. Давным-давно потерявший голос старый кастрат Беппо учил его французскому языку, поэзии и контрапункту, а молодой и серьезный священник, темноволосый и худощавый Анджело, — латинскому, итальянскому и английскому языкам.
   Два раза в неделю приходил учитель фехтования. Тонио учили владеть шпагой скорее для развлечения, нежели с целью серьезного применения этого мастерства в будущем.
   А еще приходил учитель танцев, очаровательный француз, проводивший его мелкими шажками менуэта и кадрили под какой-нибудь подходящий бодрый ритм, который выбивал Беппо на клавишах. Тонио должен был знать, как целовать руку дамы, когда и как кланяться, осваивал все важнейшие правила джентльменского этикета.
   Это было довольно забавно. Иногда, оказавшись наедине с самим собой, он разрезал воздух взмахами клинка или танцевал с воображаемыми девушками, придуманными из тех мимолетных образов, которые ему доводилось время от времени видеть на узеньких улочках.
   Но если не считать бесконечные церковные зрелища, Святую неделю, Пасху, обычное великолепие и многоголосую музыку воскресной службы, единственным прибежищем для Тонио служили необитаемые комнаты нижнего этажа дома. Ни одна душа не могла отыскать его там.
   Устроившись поудобнее, с тонкой восковой свечкой в руке, он доставал иногда тяжелые тома старого архива и с восторгом разглядывал рассыпающиеся в прах записи перенаселенной истории его рода. Голые факты и даты, как и опасно хрустящие при малейшем прикосновении страницы, будили его воображение: когда он вырастет, то отправится в море или наденет пурпурное одеяние сенатора... Даже трон дожа не является чем-то недоступным для Трески.
   Смутное возбуждение охватывало его. Он продолжал рыскать дальше. Отодвигал засовы, которые никто не трогал годами, находил в сырых углах старинные картины и вглядывался в незнакомые лица. Старые складские помещения все еще хранили запах специй, привезенных когда-то с Востока, в те давние времена, когда лодки подплывали к самым дверям палаццо и выгружали добычу в виде ковров, драгоценностей, корицы и шелка. А еще там валялись отсыревшие мотки пеньковой веревки, кучи соломы и царили разные смешанные ароматы, острые, соблазнительные.
   Время от времени он останавливался. Жутковатый огонек свечи беспокойно плясал под воздействием тяги воздуха. Отчетливо слышался плеск воды за домом и отдаленный стук забиваемых свай. А если закрыть глаза, можно было услышать высоко над головой голос матери.
   Но здесь он был в полной недосягаемости для всех. По балкам, словно на цыпочках, бегали пауки, и резким поворотом свечи он мог высветить паутину — замысловатую, золотистую. Сломанный ставень поддавался его прикосновению, и серый, тусклый послеполуденный свет проникал сквозь зарешеченное стекло, за которым он видел крыс, плавающих среди мусора в стоячей воде.
   Ему становилось грустно. И страшно. Внезапно он ощущал отчаяние, для которого не находилось названия, тот ужас, который лишал все окружающее очарования.
   Отец очень стар. А мать совсем молода. И где-то в самой сердцевине всего этого, казалось, таился ожидающий его неведомый ужас. Но что именно страшило его? Он не знал. Но ему казалось, что сам воздух вокруг пропитан тайнами. Иногда до его слуха доносилось произнесенное шепотом незнакомое имя, но слуги, заметив мальчика, тут же начинали оживленно говорить на какие-то обыденные темы и не отвечали на его вопросы. И он не был уверен, что слышал что-то особенное.
   А может, в конце концов, все это происходило только из-за того, что мать была так несчастна.

4

   Как только Гвидо был избран для сцены, началась изматывающая работа, ночь за ночью он окунался в ослепительный блеск оперного театра, где смотрел во все глаза, пел в хоре, если таковой находился, и откуда уходил, зачарованный всеобщим оживлением и одурманенный запахами духов и пудры.
   Его собственные композиции были забыты, отброшены в сторону ради бесконечных упражнений в ариях, спетых другими в этом сезоне, а затем в следующем.
   Но эти годы были наполнены такой восхитительной интенсивностью, что даже пробуждение страсти не могло свернуть Гвидо с этого курса.
   К тому же Гвидо давно убедил себя в том, что он не может испытывать никакой страсти.
* * *
   Жизнь в воздержании даже привлекала его. Он верил в то, что проповеди читаются для него. Как евнух, он никогда не получит разрешения на брак, ибо целью брака является рождение детей. Папа никогда не делал исключения для кастрата. Поэтому ему суждено прожить, как священнослужителю, ту единственную добродетельную и благочестивую жизнь, что ему дозволена.
   И, считая евнухов высшими священнослужителями музыки, он соглашался с этим безоговорочно.
   Даже если когда-либо, на короткое мгновение, он задумывался о той жертве, которую принес ради этого духовного сана, тут же в душе его рождалась уверенность в том, что он сам никогда не будет в состоянии оценить ее степень.
   «Какое мне до всего этого дело?» — пожимал он плечами. Ведь у него непоколебимая воля, а пение — единственное, что имеет для него значение.
   Но однажды поздно ночью он вернулся домой из театра, и ему приснился жутковатый сон, в котором он ласкал женщину, которую перед этим видел на сцене, — маленькую пухленькую певицу. Именно ее обнаженные плечи мерещились ему во сне, изгиб ее рук и та точка, откуда красивая шея начинает подниматься из покатых округлостей плеч. Он проснулся, обливаясь потом и чувствуя себя совершенно несчастным.
   В последующие месяцы его еще дважды посещал этот сон. Он видел, как целует певице руку, сгибает ее и целует нежную складку в месте сгиба. А однажды ночью он проснулся, и ему показалось, что он слышит вокруг себя, в темной спальне, какие-то звуки, шепот, мягкий шелест шагов. И время от времени — тихий смех.
   Он зарылся головой в подушку. Перед мысленным взором замелькали разные образы: кто же был здесь? Сластолюбивые евнухи или женщины?
   После этого в часовне он не мог оторвать глаз от ног Джино, мальчика, стоявшего рядом. Глядя на то, как кожаный ремешок врезается в высокий подъем ступни Джино, наблюдая, как движутся мышцы под тесными чулками, он почувствовал странный спазм в горле. Он смотрел, как движутся мышцы под тесными чулками Джино. Изгиб лодыжки казался ему таким красивым, таким зовущим. Ему хотелось коснуться его, и он с великим сожалением смотрел вслед мальчику, когда тот направился к причастию.
   На исходе лета он однажды вообще не смог петь, оттого что прямо перед глазами находился обтягивающий черный камзол стоявшего перед ним молодого учителя.
   Этот маэстро был женат и имел детей. Он приходил в дневное время, чтобы учить евнухов поэзии и правильной дикции, то есть предметам, которые певцы должны были изучать с особой тщательностью. «Но почему, — злился сам на себя Гвидо, — почему я так пялюсь на этот камзол?»
   Но всякий раз, когда молодой человек поворачивался, Гвидо смотрел на материю, туго натянутую на его пояснице, аккуратно подогнанную на талии и изящно развевающуюся над бедрами, и ему снова хотелось ее потрогать. И, разглядывая этот силуэт, он чувствовал странное возбуждение.
   Он закрыл глаза. А когда открыл снова, то ему показалось, что учитель улыбнулся ему. За это время мужчина успел сесть, а усаживаясь на стуле, сделал рукой почти неуловимое движение, призванное устроить груз между ног поудобней. Но взгляд, который он кинул на Гвидо, был совершенно невинным. Или нет?
   За ужином их глаза снова встретились. А потом еще раз, во время вечерней трапезы, несколько часов спустя.
   Когда тьма медленно, лениво опустилась на горы, а витражи потускнели до черноты, Гвидо сам не заметил, как оказался в безлюдном коридоре и побрел мимо давно опустевших комнат.
   Подходя к двери учителя, он краем глаза заметил смутный силуэт мужской фигуры. Серебристый свет, льющийся из открытой оконной створки, падал на сложенные руки, на колено маэстро.
   — Гвидо! — прошептал он из темноты.
   Это походило на сон. И все же ощущения были гораздо острее, чем бывает во сне. Каблуки Гвидо резко царапнули по каменному полу, а дверь мягко закрылась за ним.
   За окном на холме мерцали огни, теряясь в колышущихся очертаниях деревьев.
   Молодой человек поднялся и захлопнул раскрашенные ставни.
   Какой-то миг Гвидо ничего не видел, лишь слышал свое хриплое, прерывистое дыхание, а потом снова увидел те светящиеся руки, словно собравшие на себя весь оставшийся свет, и эти руки стати расстегивать бриджи.
   Так значит, тот тайный грех, который он рисовал себе в воображении, мог разделить с ним кто-то еще.
   Он качнулся вперед, словно тело отказывалось подчиняться ему. Упав на колени, коснулся сначала гладкой, безволосой плоти живота маэстро, а потом сразу же постиг тайну всего остального, взяв в рот тот самый орган, более длинный и толстый, чем его собственный.
   Ему не нужно было подсказывать, что делать. Лаская его языком и зубами, Гвидо чувствовал, как он набухает. Его тело стало ртом, а пальцы сжимали ягодицы маэстро, подталкивая их вперед.
   Стоны Гвидо были ритмичными, отчаянными, заглушающими тихие вздохи мужчины.
   — Ах! — выдохнул маэстро. — Нежнее, нежнее!
   Но движением бедер он надавил на Гвидо влажными курчавыми волосами, самой плотью, полной мускуса и соли. Гвидо издал утробный крик, почувствовав сухую, болезненную кульминацию своей собственной страсти.
   И в тот же миг, когда он, ослабев и еще не отойдя от шока, прижался к бедрам маэстро, семя мужчины хлынуло в него. Оно заполнило рот, и Гвидо подался ему навстречу с неутолимой жаждой, едва не захлебнувшись его горечью и его сладостью.
   Он склонил голову, он упал ниц. И понял, что если не сможет проглотить семя, то через мгновение его организм восстанет.
   Он не был готов к тому, чтобы это кончилось так резко и непоправимо.
   А потом слабость скрутила его, и он отполз в сторону, изо всех сил пытаясь не разжимать губы.
   — Ну же, — прошептал маэстро и попытался взять Гвидо за плечи.
   Но Гвидо лег на пол. Он заполз под клавесин и прижался лбом к холодному камню пола, и эта прохлада была приятна ему.
   Он почувствовал, что учитель опустился на колени рядом с ним, и отвернулся.
   — Гвидо, — ласково сказал маэстро. — Гвидо, — повторил он словно с упреком.
   Когда-то он уже слышал тот же самый упрекающий тон. Когда?
   Услышав потом свой собственный стон, Гвидо удивился той муке, которая переполняла его.
   — Нет, нет, Гвидо, — склонился к нему маэстро. — Послушай меня, малыш...
   Гвидо зажал уши ладонями.
   — Послушай меня, — вкрадчиво настаивал мужчина, ероша волосы на затылке Гвидо. — Скоро ты сам заставишь их вставать перед тобой на колени.
   А потом, в установившейся тишине, маэстро вдруг рассмеялся. Тихо, мягко, совсем не язвительно.
   — Ты научишься, — сказал он, поднимаясь на ноги. — Научишься, когда твои уши заполнятся криками «браво!», когда тебя засыплют подношениями и цветами.