Энн Райс
Плач к небесам

   Посвящаю с любовью Стэну Райсу и Виктории Вилсон

Часть первая

1

   В шестилетнем возрасте Гвидо Маффео был оскоплен и отправлен в учение к лучшим преподавателям пения в Неаполе.
   Одиннадцатый по счету отпрыск большой крестьянской семьи, он не знал до сей поры ничего, кроме постоянного голода и жестокости. И на всю оставшуюся жизнь Гвидо запомнил, что первый сытный обед и первую мягкую постель ему дали те же самые люди, что сделали его кастратом.
   В высокогорном городке Карасена его привели в красивую комнату с настоящим полом, выложенным гладкой каменной плиткой, и настенными часами, которых Гвидо даже испугался, так как увидел их впервые в жизни. Потом те мужчины, что забрали его у матери, ласково попросили мальчика спеть. А когда он спел, они в знак похвалы угостили его красным вином с медом.
   Затем эти мужчины раздели его и усадили в теплую ванну. К тому времени он пребывал уже в таком сладко-дремотном состоянии, что ничего не боялся. Нежные руки помассировали его шею. И, снова соскальзывая в воду, Гвидо чувствовал, что с ним происходит что-то важное и чудесное. Никто никогда не уделял ему столько внимания.
   Он уже почти заснул, когда его подняли и ремнями привязали к столу. На миг ему показалось, что он падает. Это произошло потому, что голова оказалась ниже ног. Однако потом, когда те же мягкие как шелк руки принялись двигаться между его ног, доставляя ему грешное удовольствие, он опять стал погружаться в сон. Когда же появился нож, он открыл глаза и закричал.
   Изогнув дугой спину, мальчик стал бороться с ремнями. Но тут же услышал у самого уха мягкий, успокаивающий голос, ласково пожуривший:
   — Ах, Гвидо, Гвидо!
   Память об этом осталась с ним навсегда.
   В ту ночь он проснулся на белоснежных простынях, которые пахли крошеными зелеными листьями. И, выбравшись из постели, несмотря на легкое жжение под повязкой между ног, он вдруг наткнулся на маленького мальчика в зеркале. Спустя мгновение он понял, что перед ним — его собственное отражение, которое прежде ему доводилось видеть лишь на водной глади. Он увидел свои кудрявые темные волосы и ощупал все лицо и особенно маленький плоский нос, который показался ему похожим скорее на кусок влажной глины, чем на носы других людей.
   Заставший его за этим занятием человек не наказал его, зато покормил супом с серебряной ложки и сказал ему что-то малопонятное, но успокаивающее. На стене были маленькие картинки, ярко раскрашенные, с изображением каких-то лиц. Когда взошло солнце, Гвидо смог лучше рассмотреть их. А еще он увидел на полу пару кожаных туфель, черных, блестящих и достаточно маленьких для того, чтобы оказаться ему по ноге. И он понял, что они предназначены ему.
   Шел 1715 год. Во Франции только что умер Людовик Четырнадцатый, Король-Солнце. Петр Великий царствовал в России.
   В далекой североамериканской колонии Массачусетс Бенджамину Франклину исполнилось девять лет. Георг Первый только что взошел на английский престол.
   Африканские рабы в Новом Свете обрабатывали поля по обе стороны от экватора. В Лондоне могли повесить за украденную буханку хлеба. В Португалии за ересь сжигали заживо.
   Выходя из дому, знатные господа покрывали головы большими белыми париками. Они носили шпаги и доставали понюшки табака из маленьких коробочек, усыпанных драгоценными камнями. Они носили бриджи с пряжкой у колена, чулки и туфли на высоких каблуках, а карманы на их камзолах были просто гигантскими. Дамы стискивали себя гофрированными корсетами и лепили на щечки мушки. Они танцевали менуэт в платьях с кринолинами, держали салоны, влюблялись и изменяли мужьям направо и налево.
   Отец Моцарта еще не родился. Иоганну Себастьяну Баху было тридцать. Галилей уже семьдесят три года как умер. Исаак Ньютон был стариком, а Жан-Жак Руссо — младенцем.
   Итальянская опера покорила весь мир. В тот год в Неаполе можно было увидеть Il Tigrane Алессандро Скарлатти[1], а в Венеции — Naronefatta Cesare Вивальди[2]. Георг Фридрих Гендель был самым знаменитым композитором в Лондоне.
   На солнечном итальянском полуострове заправляли вторгшиеся иностранцы. Эрцгерцогу Австрии принадлежали и северный город Милан, и южное Неаполитанское королевство.
* * *
   Но Гвидо не знал о мире ничего. Он даже не говорил на языке своей родины.
   Город Неаполь был более дивным, чем что-либо, виденное им доселе. Консерватория[3], в которую его привезли, располагалась высоко над городом и морем и казалась похожей на великолепное палаццо[4].
   Мальчику выдали черное платье с красным кушаком, и оно было самой великолепной одеждой, которую ему доводилось носить, и он с трудом мог поверить в то, что его навсегда оставляют в этом месте, где он будет вечно петь и заниматься музыкой. Конечно же, это невозможно, думал он. И в один прекрасный день его отправят домой.
   Но этого не произошло.
   Когда в знойный послеполуденный час в день большого церковного праздника, аккуратно одетый, с чистыми, блестящими кудрями, он шел по запруженным улицам в медленной процессии вместе с другими оскопленными мальчиками, то гордился тем, что является одним из них. Их песнопения плыли в воздухе, как смешанный аромат лилий и свечей. И когда они вступали под высокие своды церкви, а потом, среди великолепия, подобного которому ему прежде не доводилось видеть, их тонкие голоса неожиданно набирали силу, Гвидо испытывал настоящее счастье.
* * *
   Много лет все складывалось для него удачно. Консерваторская дисциплина не докучала ему. Он был обладателем сопрано, от которого дрожали стекла. Стоило ему взять в руки перо, как он тут же принимался царапать ноты. Сочинять музыку он научился раньше, чем читать и писать. Учителя любили его.
   Но по прошествии времени он стал понимать больше.
   Прежде всего Гвидо осознал, что не все мальчики-музыканты вокруг него были в раннем детстве оскоплены. Некоторым из них предстояло вырасти в настоящих мужчин, жениться, иметь детей. Но как бы виртуозно ни играли скрипачи, как бы прекрасно ни сочиняли композиторы, никто из них никогда не мог достичь богатства и славы великого певца-кастрата.
   Во всем мире итальянские музыканты были нарасхват — их приглашали в церковные хоры, придворные оркестры и оперные театры.
   Но лишь певцам-сопрано мир поклонялся. Лишь за них состязались между собой короли, лишь они заставляли зал слушать себя, затаив дыхание. Певцы-сопрано выражали саму суть оперы.
   Имена Николино, Кортоно, Ферри еще помнили много лет спустя после того, как были забыты имена писавших для них композиторов. И в маленьком мирке консерватории Гвидо был частью элиты, привилегированной группы, членов которой сытнее кормили, лучше одевали, селили в более теплых комнатах, холя и лелея тем самым их исключительный талант.
   Но по мере того как ряды кастратов расширялись, достигшие определенного возраста уходили, а их место занимали новые, Гвидо увидел вскоре, что, хотя ежегодно под ножом оказывались сотни детей, лишь горстка из них обладала действительно прекрасными голосами. Их привозили отовсюду: Джанкарло, ведущий певец Тосканского хора, был оскоплен в двенадцатилетнем возрасте благодаря доброте деревенского маэстро, который привез его в Неаполь; Алонсо, родом из семьи музыкантов, был обязан операции своему дяде-кастрату; а гордый Альфредо уже так давно жил в доме хозяина, что не помнил ни родителей, ни оперировавшего его хирурга.
   Но были среди них и такие же мальчишки, как Гвидо, — те, что попали сюда немытыми, безграмотными, не знающими ни слова по-неаполитански.
   Теперь ему было совершенно очевидно, что родители просто продали его. Но его интересовало, удосужился ли какой-нибудь маэстро проверить его голос, прежде чем сделка была совершена. Он не мог этого вспомнить. Возможно, он попал в их сети как случайная ценная добыча.
   Но все это Гвидо узнавал по обрывкам дошедших до него слухов и ни с кем не делился своими открытиями. Ведущий певец в хоре, солист на консерваторской сцене, он уже писал упражнения для младших учеников. В возрасте десяти лет его повезли в театр слушать Николино, дали ему личный клавесин[5] и разрешение оставаться допоздна, чтобы практиковаться. Теплые одеяла, хороший костюм и многое другое были наградами, о которых он не смел бы и заикнуться. К тому же его то и дело возили петь перед восхищенной публикой в блеске настоящего палаццо.
* * *
   К тому времени, как на втором десятке жизни Гвидо начали обуревать разные сомнения, он уже успел заложить для себя отличный фундамент в учебе и дисциплине. Его голос — высокий, чистый, необычайно легкий и гибкий — считался теперь общепризнанным чудом.
   Но, как это бывает с любым человеческим созданием, несмотря на мутацию, связанную с оскоплением, кровь предков продолжала оказывать влияние на его формирование. Отпрыск смуглых и коренастых людей, он не мог вырасти таким же высоким и тонким, как тростиночка, евнухом, как многие другие кастраты. Его фигура была скорее тяжелой, пропорциональной и внушающей обманчивое впечатление силы.
   И хотя в его курчавых каштановых волосах и чувственных губах было что-то от херувима, темный пушок над верхней губой делал его лицо более мужественным.
   На самом деле он выглядел бы очень привлекательным, если бы не два обстоятельства: его нос, сломанный при падении в раннем детстве, был расплющен так, словно по нему пришелся удар какого-то гигантского кулака. А в его карих глазах, больших и исполненных чувства, порой поблескивали хитрость и жестокость — наследие его крестьянского происхождения.
   Его предки были неразговорчивы и расчетливы, Гвидо же вырос упорным учеником и стоиком. Его предки занимались тяжким трудом на земле, он немилосердно жертвовал собой ради музыки.
   Но ни в манерах, ни во внешнем облике Гвидо не было никакой грубости. Более того, воспринимая своих учителей как образец, он усвоил все, что мог, из их изящных манер, а также из преподаваемых ему поэзии, латыни и классического итальянского.
   Итак, он превратился в молодого певца весьма представительной наружности, необычные черты которой лишь придавали его облику волнующую соблазнительность.
   Всю жизнь кто-нибудь да говорил о нем: «Как он уродлив!», но всегда находился другой, кто восклицал при этом: «Но как он красив!»
   Однако об одной своей особенности он даже не подозревал: в его внешности словно таилась угроза. Его предки были более грубы, чем те животные, которых они разводили, и он сам выглядел как человек, который способен на все.
   И поэтому он, хотя сам и не подозревал об этом, был окружен своеобразной защитной оболочкой. Никто не пытался задирать его.
   А в общем, все, кто знал Гвидо, любили его. Обычные мальчики искали его дружбы так же, как и евнухи. Скрипачи души в нем не чаяли из-за того, что он очаровывался каждым из них по отдельности и писал для них изумительно красивую музыку. Все знали Гвидо как тихого, серьезного, вежливого медвежонка, которого перестаешь бояться, как только познакомишься с ним поближе.
* * *
   Гвидо шел пятнадцатый год, когда однажды утром он проснулся и услышал приказание спуститься в кабинет маэстро. Он не встревожился. С ним никогда ничего не случалось.
   — Сядь, — сказал ему любимый учитель, маэстро Кавалла.
   Вокруг него собрались все остальные. Никогда прежде они не были с ним столь любезны, и что-то в лицах этих людей, сомкнувшихся вокруг него кольцом, ему не понравилось. Внезапно он понял, что именно. Все это напомнило ему ту комнату, в которой его оскопили. Но он отмахнулся от этого воспоминания.
   Маэстро, сидевший за украшенным резьбой столиком, окунул перо в чернильницу, крупно нацарапал несколько цифр и вручил пергамент Гвидо.
   «Декабрь 1727 года». Что бы это могло означать? Гвидо ощутил во всем теле легкую дрожь.
   — Это дата твоего дебюта в Риме — в твоей первой опере, в качестве primo uomo[6].
* * *
   Итак, мечта Гвидо сбылась.
   Его уделом будет не церковный хор — ни в сельском приходе, ни даже в большом кафедральном соборе. Нет-нет, это будет даже не Сикстинская капелла. Он воспарил надо всем этим и попал сразу в мечту, вдохновлявшую его все эти годы, не важно, сколь бедными или богатыми они были. Этой мечтой была опера.
   — Рим, — прошептал он, выходя в одиночестве в коридор. Но там, очевидно поджидая его, маячили двое студентов. Он прошел мимо них во двор, словно не замечая. — Рим, — прошептал он еще раз, перекатывая это слово на языке, произнося его с тем же благоговейным ужасом, с которым вот уже две тысячи лет говорят об этом городе люди.
   Да, он поедет в Рим, а еще во Флоренцию, Венецию, Болонью, а потом в Вену, Дрезден и Прагу, на все те передовые рубежи, которые покорили кастраты. В Лондон, в Москву, а потом обратно в Палермо! Он чуть не расхохотался во весь голос.
   Но тут кто-то коснулся его руки, и он вздрогнул от неприятного ощущения. Перед глазами все еще стояли ярусы лож и рукоплещущие залы.
   Когда же это видение пропало, он увидел высокого евнуха по имени Джино — светловолосого и тонкого северного итальянца с серо-голубыми глазами, который всегда и во всем опережал его самого. А рядом с Джино стоял Альфредо, богач, в чьих карманах не переводились деньжата.
   Они сказали ему, что он может пойти в город, и что маэстро подарил ему этот день для торжества.
   И тогда он понял, почему они здесь. Они были восходящими звездами консерватории.
   И он стал теперь одним из них.

2

   Когда Тонио Трески было пять лет, мать столкнула его с лестницы. Она сделала это не нарочно, просто шлепнула его. А он поскользнулся на мраморном полу и полетел вниз, едва не умерев от страха еще там, на ступеньках.
   Но этот эпизод почти стерся из его памяти. В любой день ее любовь к нему могла смениться приступами непредсказуемой жестокости. То она была исполнена самого теплого чувства, то вдруг, всего минуту спустя, впадала в дикую ярость. А он сам разрывался между мучительной потребностью в ней, с одной стороны, и неизбывным ужасом — с другой.
   Но в тот вечер, стремясь загладить вину перед сыном, она взяла его с собой в собор Сан-Марко, чтобы он увидел своего отца в процессии.
   Большая церковь была герцогской капеллой дожа, а отец Тонио был советником.
   Впоследствии это казалось ему сном, хотя происходило наяву. И осталось в памяти на всю жизнь.
   После того падения он много часов прятался от матери. Огромное палаццо поглотило его. По правде говоря, он изучил все четыре его этажа лучше, чем кто-либо другой в доме, и знал каждый шкаф и каждую кладовку, в которых можно спрятаться, а потому при желании мог скрываться от всех сколь угодно долго.
   Темнота нисколько не пугала его. И он нисколько не опасался потеряться или заблудиться. Он совсем не боялся крыс и наблюдал за тем, как они шмыгают по коридорам, скорее со смутным интересом. И ему нравились тени на стенах и то, как на покрытых древними изображениями потолках тускло отсвечивают блики света со стороны Большого канала.
   Об этих пыльных комнатах он знал гораздо больше, чем о внешнем мире. Они были неотъемлемой частью его детства, и повсюду вдоль его сложного, как лабиринт, пути лежали отметины иных судеб.
   Но, оставаясь вдали от матери, Тонио испытывал боль. Поэтому и в тот раз, исстрадавшийся и дрожащий, он приплелся к ней как раз тогда, когда слуги уже совсем отчаялись отыскать его.
   Мать лежала на кровати, сотрясаясь в рыданиях. И тут появился он, пятилетний мужчина, твердо вознамерившийся отомстить — с красным лицом и грязными дорожками слез на щеках.
   Разумеется, он решил никогда больше не разговаривать с ней. Никогда в жизни. Несмотря на то что разлука с ней для него невыносима.
   Но стоило ей раскрыть свои объятия, как он полетел к ней на колени и застыл, прижавшись к ее груди, одной рукой обвивая шею матери, а другой — крепко, до боли, вцепившись в ее плечо.
   Она сама была почти девочкой, но Тонио этого не знал. Он чувствовал ее губы на щеке, на волосах, млел от ее ласки. И, преодолев ту боль, которая на мгновение стала его сознанием, подумал: «Если я удержу ее, то она останется такой, как сейчас, и то, другое существо, не вылезет из нее и не обидит меня».
   Но тут она высвободилась и тряхнула непокорными волнами черных волос. Ее карие глаза были еще красными от недавних слез, но уже сверкали возбуждением.
   — Тонио! — воскликнула она импульсивно, как дитя. — Еще не поздно! Я сама тебя одену! — Она хлопнула в ладоши. — Я возьму тебя с собой в собор Сан-Марко.
* * *
   Няньки всполошились и попытались остановить ее. Но для матери не существовало никаких запретов. Комната тут же наполнилась весельем, забегали слуги, задрожало пламя свечей. Пальцы матери принялись ловко застегивать пуговицы на его атласных бриджах и вышитом жилете. Напевая старинную песенку, она провела гребнем по мягким, шелковым черным кудрям сына и дважды быстро поцеловала его.
   Они стали спускаться вниз по коридору, и он вприпрыжку устремился вперед, завороженный тем, как громко стучат на мраморном полу каблучки его модных туфелек. А за спиной все время слышал нежное пение матери.
   В черном бархатном платье она выглядела ослепительно. Оливковая кожа была залита румянцем, и в свете старого фонаря, падавшем на нее в темной фельце[7] гондолы, куда она проскользнула, лицо с чуть раскосыми глазами точь-в-точь походило на лица мадонн со старых византийских картин. Она усадила его к себе на колени. Занавеска задернулась.
   — Ты меня любишь? — спросила она.
   Тонио молчат, дразня ее. Тогда она прижалась к нему щекой, а потом пощекотала своими длинными ресницами, так что он непроизвольно рассмеялся.
   — Ты меня любишь?
   — Да.
   Он тут же почувствовал ее теплое и нежное объятие и на мгновение застыл, чтобы продлить сладкое ощущение.
   Когда они пересекали площадь, он танцевал, держась за руку матери. Все были там! Он отвешивал поклон за поклоном, чьи-то руки теребили его волосы, прижимали его к надушенным юбкам. Молодой секретарь отца, синьор Леммо, семь раз подбросил мальчика высоко в воздух, пока мать не остановила его. А его красавица тетушка Катрина Лизани, с двумя сыночками на буксире, откинула покрывало и, подхватив Тонио на руки, прижала к своей благоухающей белой груди.
* * *
   Но как только они вошли в огромную церковь, Тонио замолчал.
   Никогда прежде не доводилось ему видеть подобное зрелище. Повсюду, опоясывая мраморные колонны, горели свечи и факелы, ярко вспыхивавшие при каждом порыве ветра из открытых дверей. На огромных куполах сияли ангелы и святые, и все стены, арки и своды вокруг пульсировали золотом, мерцали миллионами и миллионами крошечных граней.
   Не произнеся ни слова, Тонио вскарабкался на руки матери, как на дерево. Она даже качнулась под его тяжестью и засмеялась.
   А потом по толпе, как треск разгорающихся щепок, пробежал ропот восторга. Затрубили фанфары. Тонио неистово завертел головой, пытаясь определить их местоположение.
   — Смотри! — прошептала ему мать, схватив за руку.
   А над головами людей, на огромном троне под развевающимся балдахином, появился дож. Воздух наполнился резким, тяжелым запахом ладана. А фанфары заиграли еще громче и пронзительнее.
   А потом появились члены Большого совета в сверкающих одеяниях.
   — Вон твой отец! — воскликнула мать Тонио, едва не задыхаясь от полудетского возбуждения.
   Показалась высокая, костлявая фигура Андреа Трески. Рукава его одеяния волочились по полу, седые волосы походили на львиную гриву, а глубоко посаженные выцветшие глаза смотрели в одну точку, так же как глаза статуи, что была перед ним.
   — Папа! — не удержался от возгласа Тонио.
   Кто-то обернулся. Мать старалась побороть смех. И в это время советник заметил в толпе сына. Его взгляд тут же дрогнул, лицо совершенно изменилось, и он улыбнулся почти восторженной улыбкой, а глаза его оживленно заблестели.
   Мать Тонио покраснела.
   Но тут внезапно, словно из воздуха, раздалось пение — мощное пение высоких, ясных голосов. У Тонио перехватило дыхание. Какое-то мгновение он не мог двигаться, совершенно потрясенный, а потом вздрогнул и поднял глаза кверху. Резкий свет тут же ослепил его.
   — Не вертись! — сказала мать, еле удерживая его на руках.
   А пение становилось все более мощным и полнозвучным.
   Оно накатывало волнами с другой стороны огромного нефа, и одна мелодия переплеталась с другой. Тонио казалось, что он это видит — гигантскую золотую сеть, брошенную в волнистое море, сверкающее на солнце. Словно сам воздух был залит звуком. А только потом он заметил певцов — высоко у себя над головой.
   Они стояли на двух огромных хорах по левую и правую сторону; рты были открыты, а лица светились отраженным светом. Они были похожи на ангелов с мозаичных панно.
   Тонио тут же свалился на пол, почувствовав, как по плечу скользнула рука матери, пытавшейся поймать его. Мальчик продрался сквозь скопление плащей и юбок, пропахших духами и зимним воздухом, и увидел перед собой дверь, которая вела на лестницу.
   Когда он лез наверх, ему казалось, что стены вокруг дрожат, точно струны органа, и совершенно внезапно он очутился там — в самом тепле хоров, среди этих высоченных певцов.
   Возникло легкое замешательство. Тут же он оказался у самых перил и заглянул в глаза одного великана — именно великана, а не человека, — с голосом чистым и прекрасным, как звук фанфар. Этот человек пел одно великое слово: «Аллилуйя!», и оно звучало по-особенному, как призыв, обращенный к кому-то. И все остальные мужчины, стоявшие позади великана, подхватывали этот клич, повторяя его вновь и вновь, так что одно слово накатывало на другое, подобно волне.
   А с другой стороны церкви второй хор вторил первому, наращивая и наращивая звук.
   Тонио открыл рот. И запел. Он выпевал то же одно-единственное слово одновременно с певцом-великаном и вдруг почувствовал на плече теплую руку. Певец кивал ему, и в его больших и несколько сонных карих глазах читалось: «Да, продолжай!» А потом Тонио прижался к худому — он сразу почувствовал это через одежду — боку этого человека, и тут же вокруг его талии обвилась рука и его подняли вверх.
   Внизу блистало все собрание: дож на своем троне, члены Сената в пурпурных одеяниях и все патриции Венеции в белых париках, но Тонио не отрывал глаз от лица певца, завороженный тем, что их голоса звучат в унисон. Тонио не чувствовал своего тела, ибо был вознесен в воздух слившимися воедино голосами — своим и певца. Он видел наслаждение в сверкающих глазах мужчины, из которых улетучилась сонливость. И все удивлялся тому мощному звуку, что вырывался из груди этого человека.
* * *
   Когда все окончилось и мальчик снова был водворен на руки матери, она обратилась к великану, отвесившему ей глубокий поклон:
   — Благодарю тебя, Алессандро.
* * *
   — Алессандро, Алессандро, — шептал Тонио, уже сидя в гондоле. А потом, прижавшись к матери, с отчаянием спросил: — Мама, когда я вырасту, я буду так петь? Я буду петь так, как Алессандро? — Он был не в силах объяснить. — Мама, я хочу быть одним из этих певцов!