К сожалению, у Бернса почти не было времени «отдаваться служению музам»: он писал, что «только в светлые промежутки кладет свою мозолистую ладонь на затянутую паутиной лиру, как старуха на колесо своей позабытой старой прялки...».
 
   Осень выдалась дождливая, и, хотя яблоки успели снять и продать вовремя, урожай зерновых частью пропал. Постройка дома шла медленно: то не хватало материалов, то нельзя было достать рабочих. К вечеру Бернс от усталости еле мог добраться до постели. Но он так ненавидел «плаксивый визг жалоб», что в письмах, — а он писал их очень много, — всегда слышишь его уверенный, спокойный голос.
   Джин терпеливо ждала его в Мохлине, а когда они не виделись, писала ему письма аккуратным мелким почерком: никто не знал, как она тайком училась писать красиво, чтобы Роберту было приятно читать ее письма. Все его ответы она тщательно прятала в сундучок и по сто раз перечитывала, пока не выучивала наизусть:
   «Дорогая моя любовь!
   Прочел твое милое письмо с таким удовольствием, какое ни одно письмо, кроме твоего, мне доставить не может. Всю прошлую ночь видел тебя во сне. Увы! Боюсь, что пройдет еще недели три, прежде чем я смогу надеяться на радость встречи с тобой. Жатва кончается, осталось снять еще немного, но сегодня сложили два стога, и я устал как собака.
   Пожалуй, возьми у Гильберта круг свежего сыру и перешли мне...
   Только что посоветовался со своей старой соседкой насчет столового белья, и она говорит, что можно достать самое лучшее по два шиллинга ярд...
   На днях буду в Дамфризе и справлюсь там о ценах. Надеюсь, что твои новые платья уже шьются и будут готовы к моему приезду домой. Наконец, после долгого раздумья, я написал письмо мистеру Грэйму, комиссионеру акцизного управления, и послал ему целую пачку стихов вдобавок. Кстати, раз я уж заговорил о стихах: мне в руки попала прекрасная мелодия, на которую надо было написать слова для джонсоновского собрания...»
 
   Вот слова, написанные Бернсом на эту прекрасную мелодию:
 
Джон Андерсон, мой друг Джон,
Подумай-ка, давно ль
Густой, крутой твой локон, Джон,
Был черен, точно смоль.
 
 
Теперь ты стал не тот, Джон,
Ты знал немало вьюг.
Но будь ты счастлив, лысый Джон,
Джон Андерсон, мой друг!
 
 
Джон Андерсон, мой друг Джон,
Мы шли с тобою в гору,
И столько славных дней, Джон,
Мы видели в ту пору.
 
 
Теперь мы под гору бредем,
Не разнимая рук.
И в землю ляжем мы вдвоем,
Джон Андерсон, мой друг!
 
   Если бы Бернс написал одну только эту песню — имя его запомнилось бы навеки: так неотделимо, плавно и прочно легли слова на старый мотив, так передана в них спокойная и вечная любовь двух состарившихся вместе людей.
   Джин поет эту песню вечером у большого стола на кухне. Ей подпевают мать и младшая сестра Роберта Нэнни. Каждый думает о своем: Нэнни — о том, как она уедет из дому вместе с Джин на ферму Роберта, мать — о прошлых годах, о покойном муже. А Джин — о том, что Роберту надо бы только писать песни и стихи, а он вместо этого должен через силу сочинять просительные письма важным эдинбургским господам.
 
   Мистер Грэйм получил письмо Роберта с оказией, и это письмо очень огорчило Грэйма и его жену. Грэйм помнил Бернса таким, каким он его видел за столом герцогини, — его сильные плечи, гордую посадку головы, красивый голос, непринужденные, сдержанные манеры, его удивительную улыбку и яркие, живые глаза. Настоящий джентльмен, хорошо воспитанный, образованный. А тут письмо с бесконечными оговорками, с извинениями «за беспокойство», с уверениями в том, что Грэйм — его благодетель, что он вечно ему обязан... Неужели Бернс не понимает, что не он должник тех, кто ему хочет помочь, а все они в долгу у него? Всей Шотландии должно быть стыдно, что ее поэт бьется в тисках нужды, что ему надо, кроме тяжкого труда на ферме, еще взвалить на себя обязанности акцизного, объезжать за неделю округу чуть ли не в двести миль и возиться с длиннейшими отчетами, вместо того чтобы писать стихи. И хотя Бернс пишет в этом письме, что, если он поступит на службу, это будет содействовать его поэтическим планам и он сможет осуществить «замысел сельской драмы», так как его «странствия по служебным делам будут чрезвычайно благоприятны для изучения оригинальных черт человеческой природы», мистер Грэйм отлично понимает, какое это заблуждение.
   Но он сделает для Бернса все, о чем тот просит. Пусть у «Барда Каледонии» будет по крайней мере одна твердая опора — пятьдесят фунтов в год и, если повезет, фунтов двадцать премиальных...

4

   Последний раз Роберт был в церкви в Мохлине, когда их брак с Джин признали «действительным и законным». Он тогда уплатил гинею в пользу бедных, пожал руку священнику, «папаше Оулду», удивляясь, что старик встретил его так ласково, словно забыл и его «прегрешения» и его сатиры. Роберт ушел из церкви с облегчением и, наверно, подумал, что больше ему ходить туда не надо.
   Но 5 ноября 1788 года, в сотую годовщину так называемой «славной» революции, новый арендатор Эллисленда, почетный гражданин города Дамфриза и будущий акцизный этого же округа решил пойти в церковь на торжественный молебен.
   Очевидно, Бернсу хотелось и на соседей посмотреть, а может быть, и себя показать, вернее — показать, что он такой же благомыслящий человек, как и окружающие его люди: мелкие торговцы, владельцы небольших поместий и арендаторы других ферм. С тех пор как он взял в аренду Эллисленд и женился на Джин, он все время заставлял себя «быть как все»...
   Он сидел в церкви, серьезный, нарядный, в жилете с красивыми янтарными пуговицами и с дорогой булавкой в шейном платке.
   Сначала он спокойно слушал молитвы, думая о чем-то своем и негромко подтягивая пению псалмов. Но когда началась проповедь, он выпрямился, нахмурился и стал внимательнее вслушиваться в речь достопочтенного пастыря.
   Какая наглость... Говорить о несчастном доме Стюартов так грубо, так оскорбительно... Называть их «кровавыми тиранами», презрительно издеваться над этим несчастным мальчишкой — слабовольным, добрым Чарли Стюартом, который был игрушкой в руках хитрых интриганов. И эти льстивые, притворные похвалы теперешнему королю и всему царствующему дому — ганноверской династии, где нет ни одного мало-мальски способного, умного человека! Пусть Стюарты в свое время действительно были тиранами, — а кто из королей не был? Разве эпитеты «кровавый» и «тиранический» не могут быть отнесены с той же справедливостью к династии Тюдоров или Йорков да и к ганноверской династии, которую так превозносит проповедник?
   В тот же вечер Бернс пишет об этом длинное письмо редактору «Эдинбургских вечерних курантов».
   В конце письма он прямо говорит о том, как сейчас американские колонисты радуются, избавившись от тирании английского короля. «Кто бы мог поверить, сэр, что в наше просвещенное время, время широких взглядов и утонченных чувств, когда мы по справедливости столь ревностно и щепетильно относимся к нашим правам и свободам и с таким возмущением думаем даже о памяти тех, кто мог бы их ограничить, — кто мог бы предположить, что некий народ возмутится не только против нашего монарха, но и против всего нашего законодательства в целом, жалуясь на те же самые притеснения и ограничения, — и почти в тех же словах, в каких наши предки жаловались на династию Стюартов!..
   Скажу в заключение, сэр: пусть каждый, кто способен пролить слезу над множеством бед, уготованных человечеству, пожалеет династию, не менее славную, чем многие династии Европы, и претерпевшую несчастия, неслыханные доселе в истории. И пусть каждый британец и особенно каждый шотландец, который когда-либо с почтительным состраданием взирал на немощи престарелого родителя, опустит завесу над роковыми ошибками королей своих предков».
   Казалось бы, странно, что Бернс, бунтарь, которого никак нельзя заподозрить в монархических симпатиях, вдруг с таким жаром заступается за династию Стюартов. Но для него Стюарты были не «помазанниками божьими», не «коронованными особами» и «славный принц Чарли» не наследником престола. Просто их имя, их борьба в изгнании за возвращение на родину стали уже отвлеченным символом шотландской независимости, а поэтическая и грустная судьба Марии Стюарт, вдохновившая и немца Шиллера и поляка Словацкого, стала символом женской прелести, молодой жизни, принесенной в жертву зависти и жестокой, кровавой тирании. Для Бернса Стюарты стали такой же легендой, как старый король Койл, будто бы царствовавший в его родном Эйршире,
 
Где в память Койла-короля
Зовется исстари земля...
 
   Все связанное с историей Шотландии, с борьбой за независимость было дорого Бернсу. Даже лиловые шапки татарника были для поэта не просто бурьяном:
 
Я при уборке ячменя
Щадил татарник в поле.
Он был эмблемой для меня
Шотландской древней воли.
 
 
Пусть родом,
Доходом
Гордится знатный лорд, —
Шотландской,
Крестьянской
Породой был я горд...
 
   И, гордясь своей «шотландской породой», Бернс не мог допустить, чтобы издевались над традициями, над легендарным прошлым его родины.
   Но еще больше Бернсу в этом письме хотелось восстановить историческую перспективу. Он непременно должен был высказать непреложную истину о том, что народ всегда радуется избавлению от тирании королей.
   В ответ на сетования миссис Дэнлоп по поводу психического заболевания короля Георга он откровенно говорит:
   «Что же касается К. Г. [короля Георга], которому вы так соболезнуете в вашем письме из Морэма (как видите, я прочел обе страницы, наперекор вашим язвительным предположениям!), то я не знаю, не выиграл ли он на этом, потому что слыть сумасшедшим гораздо более почетная репутация, чем слыть дураком».
 
   Миссис Дэнлоп не обижается на поэта за эти письма, она знает, как все ее семейство любит Бернса. Ее сын, майор Дэнлоп, который ушел в отставку и теперь хозяйничает в Дэнлопе, дарит своему «собрату-фермеру» премированную породистую телку, и тот обещает «ежегодно в этот день украшать ее рога торжественной одой в честь семейства Дэнлоп». А барышни Дэнлоп, когда он у них гостил во время отсутствия матери, окружили его «лестным вниманием и искусными комплиментами». Правда, они «не умасливали его, как поэт обычно умасливает своего Патрона, или, вернее, свою Патронессу, и не обсахаривали, как кэмронский священник обсахаривает Иисуса Христа», но все же хвалили так тонко и так хитро, что он чуть не вообразил себя «немаловажной персоной».
   Так рассказывал Бернс миссис Дэнлоп об этом визите в письме от 13 ноября.
   Простое ли это совпадение, что в тот же ноябрьский вечер под впечатлением исключительно лестного приема, оказанного ему в замке Дэнлоп, Бернс написал еще одно письмо, адресованное некоему Брюсу Кэмблу? К письму были приложены стихи и просьба передать их мистеру Джеймсу Бозвеллу, адвокату, литератору, другу прославленного доктора Сэмюэля Джонсона.
   Бернс неоднократно упоминал о Бозвелле в своих стихах. В одном из посланий он говорит, что ему хотелось бы «сражаться, как Монтгомери[16], или ораторствовать, как Бозвелл».
   Стихи, посланные Бозвеллу, назывались изысканно, по-французски: «Фэт Шампэтр»[17], и были посвящены выборам в парламент.
 
   ...Больше всего на свете Джеймс Бозвелл ненавидел «доморощенные» стихи. Читатель уже знает, что он единственный из всего Каледонского охотничьего общества не подписался на эдинбургское издание Бернса, вероятно даже не прочитав ни строчки из ранее опубликованных стихов поэта. С годами он, конечно, изменился, но много лет подряд его идеалом была Англия, он мечтал жениться на англичанке, он даже просил книготорговца, знакомившего его с доктором Джонсоном, не говорить тому, что он, Бозвелл, шотландец.
   Бернс, с его огромным чутьем к талантливым людям, всегда интересовался Бозвеллом. В Эдинбурге он слышал о нем постоянно от всех, начиная с доктора Грегори, профессора анатомии, и лорда Монбоддо, биолога и философа, и кончая строгим и набожным доктором Блэром.
   Весь Эдинбург интересовался Бозвеллом, побаивался Бозвелла, порицал Бозвелла — и прощал ему все его сумасбродные выходки. Сам доктор Блэр рассказывал, как лет двадцать назад, когда и он и Джейми Бозвелл были молодыми, оба сидели в театре, и Джейми, в сильном подпитии, настолько искусно мычал коровой, что публика в восторге орала: «Браво, корова! Бис! Бис!» Джейми стал подражать и другим животным, на что молодой Блэр, уже тогда человек серьезный, ему заметил: «Я бы ограничился коровой!»
   Но не рассказы о веселом нраве и шальных выходках молодого Бозвелла привлекали к нему внимание Бернса. Во-первых, он застал его уже человеком лет под сорок, женатым, остепенившимся, хотя и по-прежнему не признающим никаких границ в кутежах и сквернословии. Бернс знал, что Бозвелл в молодости много путешествовал, был знаком с Руссо и Вольтером, не раз выступал в печати в защиту свободолюбивой Корсики, где шла борьба за независимость, столь близкая сердцу каждого шотландца. Бернс с величайшим уважением относился к другу Бозвелла — лексикографу Джонсону: толковый словарь Джонсона был его настольной книгой. В те годы Бозвелл писал книгу, обессмертившую его имя, — огромную биографию доктора Джонсона. Тогда еще никто не знал, что Бозвелл вел интереснейшие дневники — их отыскали только недавно, в 1939 году, в старом замке, где часть из них лежала в книжном шкафу, а часть — в ящиках из-под крокета. Теперь, читая эти неподражаемые по красочности, точности и непосредственности записи, опубликованные уже после второй мировой войны, мы видим не только всю жизнь тогдашней Англии и Шотландии, людей, обычаи и нравы, но и самого Бозвелла — блестящего, остроумного, наблюдательного и вместе с тем по-ребячески наивного и непосредственного.
   В этих же драгоценных архивах нашлось письмо Бернса к управителю бозвелловского имения, Брюсу Кэмблу, от 13 ноября 1788 года. В письме Бернс пишет, что, если стихи «Фэт Шампэтр» доставят ему честь знакомства с мистером Бозвеллом, он, Бернс, сочтет это их величайшим достоинством.
   «Так как я имел честь родиться на свет и впервые вздохнуть в одном приходе с мистером Бозвеллом, то при мысли о такой связи моя гордость распускает крылья. Пресмыкаться в свите Богатства и Знатности, если только деловые соображения обыденной предусмотрительности этого не оправдывают, я считаю Проституцией в каждом, кто не рожден Рабом, но знакомство с таким человеком, как мистер Бозвелл, я завещал бы своим потомкам как великую честь, доставшуюся их Предку».
   Кэмбл передал письмо Бозвеллу.
   Аккуратный Бозвелл положил письмо в соответствующую папку, проставил на нем дату получения и сверху надписал:
   «От мистера Бернса, поэта, с выражением весьма высоких чувств по отношению ко мне».
   Ответа на письмо не последовало.
 
   Хорошо, когда у тебя есть дом, милая жена, верные друзья. Хорошо, когда ты можешь писать письма этим друзьям — в замок Дэнлоп, его владелице, в книжную лавку Эдинбурга, славному Питеру Хиллу, или в акцизное управление, мистеру Грэйму. Хорошо, когда тебе присылают книги — много книг, и можно их читать по вечерам у собственного камина.
   Но такому человеку, как Бернс, этого мало: ему нужно живое общение с людьми, с самыми разнообразными людьми. Он вспоминает Эдинбург — утренние прогулки с профессором Дугальдом Стюартом, беседы с умницей Смелли, вечера у доктора Блэклока, где Пэгги Чалмерс читала вслух или пела своим приятным тихим голоском. Милая Пэгги, вечно дорогой друг! Теперь она замужем, ее муж — адвокат, славный малый.
   В Эдинбурге Бернс был окружен удивительными людьми. Они понимали его с полуслова — Смелли, Хилл, Тайтлер. Они пишут ему редко, каждый занят своим делом. Изредка приходят письма от Николя. Он собирается купить небольшое поместье между Эдинбургом и Дамфризом и приглашает Бернса на новоселье. Обещает наварить пива, позвать друзей.
   В последнее время стал меньше писать и Джонсон. Бернсу кажется, что гравер как будто охладел к «Музыкальному музею». Бернс неутомимо шлет ему песни, просит переслать обратной почтой материалы — старые песни, старую музыку, обещает сочинить хорошие стихи.
   «Я вижу ясно, мой дорогой друг, — пишет Бернс, — что у нас наверняка выйдет четыре тома.Может быть, вы не найдете особых выгод в этом деле. Но вы патриот нашей национальной музыки, и я уверен, что потомки будут себя считать в неоплатном долгу перед вашими общественными заслугами. Не торопитесь, давайте работать добросовестно, и ваше имя будет бессмертным.
   Я готовлю пламенное предисловие для вашего третьего тома. Каждый день мне попадаются объявления о новых музыкальных изданиях, но что они такое? Пестрые бабочки-однодневки, летают день — и навеки исчезают! Но ваша работа переживет капризы пустой моды и презрит зубы Времени».
 
   «Ваше имя будет бессмертным... Ваша работа...»
   А Ваше имя, Роберт Бернс? А Ваша работа — более четырехсот прекраснейших песен? Об этом Вы ничего не пишете, об этом Вы молчите.
   Но об этом будут судить потомки, особенно те, кто говорит на Вашем языке.
   Ваши песни будут петь не только шотландские крестьяне и английские фермеры. В лесах Австралии пастухи и стригали, загоняя овец, будут напевать «Мэри Моррисон». В горах Уэльса шахтеры, отдыхая в воскресенье, наряду со своими, уэльскими, песнями загремят хором:
 
Вина мне пинту раздобудь,
Налей в серебряную кружку.
В последний раз, готовясь в путь,
Я пью за милую подружку.
 
   У костра на техасском ранчо какой-нибудь ковбой, подыгрывая себе на банджо, расскажет Вашими словами о своей любви:
 
Любовь, как роза, роза красная,
Цветет в моем саду.
Любовь моя — как песенка,
С которой в путь иду.
 
 
Сильнее красоты твоей
Моя любовь одна.
Она с тобой, пока моря
Не высохнут до дна.
 
 
Не высохнут моря, мой друг,
Не рушится гранит,
Не остановится песок,
А он, как жизнь, бежит...
 
 
Будь счастлива, моя любовь,
Прощай и не грусти.
Вернусь к тебе, хоть целый свет
Пришлось бы мне пройти!
 
   И неизменно, расставаясь надолго, друзья, взявшись за руки, станут в круг и споют самую знаменитую в мире прощальную песню:
 
Забыть ли старую любовь
И не грустить о ней?
Забыть ли старую любовь
И дружбу прежних дней?
 
 
За дружбу старую —
До дна!
За счастье прежних дней!
С тобой мы выпьем, старина,
За счастье прежних дней...
 
   Бернс посылает миссис Дэнлоп эти стихи. И хотя он сохранил от старой песни только припев, он добавляет: «Пусть земля будет пухом над могилой того поэта, божьей милостью который написал этот изумительный припев! В нем больше огня, природного гения, чем в десятке современных английских застольных!»
   И ни слова об истинном авторе этой песни — Роберте Бернсе!

5

   Те два с половиной года, что Бернс прожил в Эллисленде, были, смело можно сказать, лучшими годами его жизни. И не с внешней, материальной стороны: ему и в Эллисленде было так же трудно, так же хлопотно, так же утомительно, как и раньше — в Лохли, в Моссгиле. Ферма оказалась невыгодной, урожаи были плохие, тощая земля прожорливо глотала остатки денег, полученных от Крича, по акцизным делам приходилось объезжать десять приходов в неделю — около двухсот миль. Бернс нуждался, Бернс болел, Бернс никак не мог свести концы с концами. И все-таки, несмотря на нужду, болезни, тяжкий труд, Бернс был счастлив: он писал стихи, он не мог нарадоваться на своих ребят. Осенью 1789 года Джин родила ему еще одного черноглазого мальчишку — он чувствовал себя «патриархом», окруженным чадами и домочадцами.
   Он жил такой напряженной, такой полной умственной жизнью, что многие его письма читаются как философский трактат, как комментарии к учению великого француза Жан Жака Руссо и английских просветителей — так глубоко он усвоил основные принципы века Просвещения, так органически слились онис его жизненным опытом, с опытом народа, из глубин которого он вышел.
   Часто Бернс пишет о религии, часто он задумывается над тем. во что и как должен верить человек. И если пренебречь условной терминологией XVIII века, когда даже вольнодумцы еще говорят о боге, то мы найдем у Бернса настоящую, неподдельную веру в то, что человек добр, что будущее его светло, что настанет день, когда придет конец «бесчеловечности человека к человеку».
   И чем больше крепнет эта вера, тем дальше Бернс уходит от церкви. Теперь это уже не молодой бунт мохлинских дней, когда писались «Святая ярмарка» и «Молитва святоши Вилли», не зрелое возмущение тираническим ханжеством кальвинизма, выливавшееся в письмах к Кларинде. Теперь он просто отметает церковную рутину и создает для себя собственную религию — религию Сердца и Разума, столь знакомую каждому, кто читал Руссо.
   «Я настолько перестал быть пресвитерианцем, — пишет он миссис Дэнлоп утром, в день нового, 1789 года, — что одобряю, когда человек сам для себя намечает дни и времена года для более благоговейной сосредоточенности, чем обычно...
   Новогоднее утро... Первое воскресенье в мае, ветреный, при синем небе, полдень в начале осени или утро в изморози и ясный солнечный день в конце ее — сколько раз с незапамятных времен они были для меня настоящими праздниками. Они не похожи на унылую чиновничью обрядность кильмарнокского причащения. Можно смеяться или плакать, быть веселым или задумчивым, мыслить о добродетели или благоговеть в соответствии со своим настроением и с характером Природы.
   ...Мы ничего или почти ничего не знаем о сущности и строении нашей Души, потому и не можем разобраться в этих кажущихся прихотях ее. Почему одному особенно приятны одни явления или поразительны другие, тогда как на умы иного склада они никакого особого впечатления не производят? У меня есть свои любимые цветы весной, среди них — горная ромашка,колокольчик, наперстянка, дикий шиповник, распускающиеся березы и седой терн, которыми я любуюсь с неустанным восхищением. Стоит мне услышать одинокий посвист пеночки в летний полдень или дикое, с перебоями, курлыканье журавлиной стаи осенним утром, как душу мою наполняет возвышенное вдохновение, похожее на молитву или стихи...»
 
   В феврале Бернсу пришлось съездить в Эдинбург — надо было уладить дела с Кричем. До сих пор тот не желал окончательно рассчитаться с Бернсом, а деньги были нужны неотложно: подходила весна, надо было готовиться к севу, покупать семена, сильно подорожавшие в том году.
   «Я так несчастлив здесь, как никогда раньше в Эдинбурге не бывал... Я плохой делец, а тут надо обделывать весьма серьезные дела, я люблю развлекаться, но вполне умеренно, а здесь меня заставляют слишком часто служить Бахусу, а главное, я вдали от дома...» — пишет он миссис Дэнлоп, а в письме к Джин сообщает: «Наконец, к своему удовлетворению, уладил дела с мистером Кричем. Он, конечно, не таков, каким он должен быть, и не заплатил мне то, что следовало, но все же вышло лучше, чем я ожидал. До свидания! Очень хочу тебя видеть! Благослови тебя бог!»
   Скорее вернуться домой... Кларинда в Эдинбурге, но она предупредила Бернса письмом, что не хочет с ним встречаться и не подойдет к окну, чтобы случайно его не увидеть. Впрочем, если он согласен признать, что он «злодей и обманщик», он может ей написать.
   Бернс написал ей, только вернувшись домой, — и то через неделю:
   «Сударыня! Письмо, которое вы прислали мне в гостиницу, заключало в себе и ответ: вы запретили мне писать, если я не соглашусь признать себя виновным в прегрешениях, которые вам угодно было приписать мне. Будучи убежден в своей невинности, хотя и сознавая свою чрезвычайную опрометчивостьи безумство, я все же могу, положа руку на грудь, утверждать, что там бьется честное сердце. Простите же меня, если даже вам в угоду я не приму наименования „злодей“ и не соглашусь с вашим мнением обо мне, как бы я ни уважал ваше суждение и как бы высоко я вас ни ценил. Я уже говорил вам, и я еще раз повторю, что в то время, на которое Вы намекаете, у меня не было ни малейших моральных обязательств перед миссис Бернс, и я не знал, да и не мог знать всех решающих обстоятельств, которые суровая действительность мне готовила. Если вы припомните все, что происходило между нами, вы увидите, как вел себя честный человек, успешно борясь с искушениями, сильнее которых не знало человечество, и как он сохранял незапятнанной свою честь в таких обстоятельствах, когда суровейшая добродетель простила бы грехопадение... Неужто я виновен, что стал жертвой Красоты, к которой ни один смертный не мог приблизиться безнаказанно? Если бы я имел хоть самую смутную надежду, что она может стать моей, если бы железная необходимость... Но все это пустые слова...
   Когда я восстановлюсь в вашем добром мнении, я, может быть, осмелюсь просить о вашей дружбе. Но, будь что будет, знайте, что прекраснейшая из всех женщин, каких я встречал, всегда останется для меня предметом самых искренних пожеланий всего наилучшего».
   Кларинда пришла в такую ярость, что тут же написала Сильвандеру, что прочла его письмо «с презрительной улыбкой» и вообще готова все его письма показать свету.
   На это Бернс ничего не ответил: еще одна иллюзия разбилась, еще один эпизод из блестящей эдинбургской жизни закончился...