Проклятье тем, кто, наслаждаясь песней,
Дал с голоду поэту умереть.
О старший брат мой по судьбе суровой,
Намного старший по служенью музам,
Я горько плачу, вспомнив твой удел.
Зачем певец, лишенный в жизни места,
Так чувствует всю прелесть этой жизни?
 
   Ричард Браун пристально смотрит на Роберта, на тоненькую тетрадку, сшитую суровыми нитками, откуда он только что прочел эти строки. Друзья сидят в лесу, на прогретых солнцем камнях. У их ног деловитой рысцой бежит ручеек, унося прелые листья и сухие прошлогодние травинки, а вокруг зеленеет орешник, на молодых дубках раскручиваются серовато-розовые почки, с моря дует теплый ветер. Пахнет землей, сосновой смолкой, терновым белым цветом.
   В такой день нельзя не распахнуть настежь душу, нельзя не рассказать о самом сокровенном, в чем даже себе не всегда признаешься.
   В такой весенний день Бернс впервые прочел Ричарду Брауну свои стихи.
   И Ричард Браун заставил Бернса поверить в себя как в поэта.
   Несколько лет спустя, когда Ричард Браун был уже капитаном и совладельцем большого торгового корабля, совершавшего рейсы между Лондоном и Ост-Индией, Бернс в одном из писем напомнил ему об этом незабываемом апрельском дне:
   «Помнишь то воскресенье, которое мы провели с тобой в эглинтонском лесу? Когда я прочел тебе свои стихи, ты сказал, что удивляешься, как это я до сих пор устоял перед искушением — послать их в журнал, добавив, что они вполне того достойны. Именно в этих словах я услышал оценку моих стихов, которая подбодрила и поддержала меня в моих поэтических начинаниях».
   Что же еще читал Роберт своему другу? Уж, конечно, не переложения псалмов и не мрачные покаянные молитвы. Тогда уже были написаны отличные строки о войне и о любви:
 
Прикрытый лаврами разбой
И сухопутный и морской
Не стоит славословья,
Готов я кровь отдать свою
В том жизнетворческом бою,
Что мы зовем любовью.
 
 
Я славлю мира торжество,
Довольство и достаток.
Приятней сделать одного,
Чем истребить десяток!
 
   И наверно, Роберт напел ему свою любимую песню, и Ричард сразу узнал знакомую старую шотландскую мелодию, вслушиваясь в новые, придуманные Робертом слова:
 
Трех королей разгневал он,
И было решено,
Что навсегда погибнет Джон
Ячменное Зерно.
 
 
Велели выкопать сохой
Могилу короли,
Чтоб славный Джон, боец лихой,
Не вышел из земли.
 
 
Травой покрылся горный склон,
В ручьях воды полно,
А из земли выходит Джон
Ячменное Зерно.
 
 
Все так же буен и упрям,
С пригорка в летний зной
Грозит он копьями врагам,
Качая головой.
 
 
Но осень трезвая идет,
И, тяжко нагружен,
Поник под бременем забот,
Согнулся старый Джон.
 
   Уже не один, а два голоса поют о буйном и упрямом Джоне, который грозит врагам: Ричард басом гудит мелодию, а Роберт отчетливо скандирует слова:
 
Настало время помирать —
Зима недалека.
И тут-то недруги опять
Взялись за старика.
 
 
Его свалил горбатый нож
Одним ударом с ног,
И, как бродягу на правеж,
Везут его на ток.
 
 
Дубасить Джона принялись
Злодеи поутру.
Потом, подбрасывая ввысь,
Кружили на ветру.
 
 
Он был в колодец погружен,
На сумрачное дно.
Но и в воде не тонет Джон
Ячменное Зерно.
 
 
Не пощадив его костей,
Швырнули их в костер,
А сердце мельник меж камней
Безжалостно растер.
 
 
Бушует кровь его в котле,
Под обручем бурлит,
Вскипает в кружках на столе
И душу веселит.
 
 
Недаром был покойный Джон
При жизни молодец —
Отвагу подымает он
Со дна людских сердец...
 
 
Так пусть же до конца времен
Не высыхает дно
В бочонке, где клокочет Джон
Ячменное Зерно!
 
   Через два дня Роберт прощается с Ричардом: корабль Брауна уходит в Южную Америку, а двуколка тарболтонского почтаря увозит Бернса в Лохли. Брауна встретят штормы и шквалы, жаркое солнце и смуглые красотки с веерами из пальмовых листьев. Его друг возвращается в крытый соломой дом, где его дожидаются больной отец, угроза выселения, постаревшая мать и притихшие, полуголодные братья и сестры. Снова его ждут тяжелый четырехлемешный плуг, отощавшие кони, работа с рассвета до поздней ночи, — весной земля требует от человека все, что он может ей дать.
   Но теперь никто не собьет Роберта Бернса с пути: он хочет «ударить по струнам своей дикой сельской лиры» в благородном соревновании с Фергюссоном.
   Конечно, у него нет настоящего образования, он вырос за плугом, и, несомненно, на его произведениях будет лежать отпечаток грубой деревенской жизни. Но он уверен, что все написанное им — его собственные, нигде не заимствованные мысли и чувства.
   «Может быть, какой-нибудь любознательный наблюдатель человеческой природы заинтересуется тем, что думает и чувствует землепашец под влиянием Любви, Честолюбия, Заботы, Горя и всех тех тревог и страстей, которые, несмотря на разницу в условиях и образе жизни, одинаково свойственны всему роду человеческому...»
   Эти мысли Роберт заносит в свою первую записную книжку. На заглавном листке он выводит отчетливыми красивыми буквами:
   «Наблюдения, заметки, песни, отрывки из стихов и так далее, — Роберта Бернса, человека, не искушенного в искусстве наживать деньги и тем более копить их, но вместе с тем обладающего некоторым умом, безусловной честностью и бесконечной доброжелательностью ко всем творениям — разумным и неразумным...»
   О чем только не пишет Роберт в этой тетрадке по вечерам, после работы! Он философствует, разбирает свои стихи, он рассуждает о том, что такое хорошие и плохие люди:
   «Я часто замечал, сталкиваясь с жизнью людей, что в каждом человеке, даже самом скверном, есть что-то хорошее... Поэтому никто не может сказать, в какой степени другой человек по справедливости может быть назван порочным. Пусть тот, кто имеет среди нас репутацию самого строгого и добродетельного человека, беспристрастно проверит, какому множеству пороков он никогда не предавался, но не вследствие стараний или осмотрительности, а исключительно из-за отсутствия каких-либо возможностей или по случайному стечению обстоятельств; сколь многих прегрешений человеческих он избежал оттого, что на его пути не вставало искушение, и как часто он обязан добрым мнением света тому, что свет о нем далеко не все знает. И я хочу сказать, что человек, понимающий все это, будет смотреть на проступки, нет, даже на грехи и преступления окружающих его людей глазами брата...»
   Со страниц этой записной книжки на нас умными, строгими глазами смотрит человек незаурядного ума, редких способностей и необычайной душевной чуткости.
   Больше всего на свете он ненавидит фальшь и притворство.
   «Шенстон справедливо замечает, что любовные стихи, написанные без истинной страсти, одна из самых жалких затей на свете. Я часто думал, что нельзя быть подлинным ценителем любовных стансов, если ты сам однажды или много раз не был горячим приверженцем этого чувства... Что до меня, то я не имел ни малейшего намерения или склонности стать поэтом, пока я искренне не влюбился, а тогда рифма и мелодия стиха стали в какой-то мере непосредственным голосом моего сердца...»
   И Роберт вспоминает свои первые стихи, написанные в ранней молодости, когда его сердце «пылало непритворным, простодушным и горячим чувством».
   Но как же достается этим «безыскусным строкам» — первой песенке о маленькой Нелли! С какой беспощадной строгостью двадцатичетырехлетний поэт разбирает свои юношеские опыты!
   Первое двустишие слишком легкомысленно и примитивно, второе — слишком напыщенно и серьезно. И хотя третья строфа автору нравится, но зато в последней много мелких ошибок: нехороши обрубленные строки, вял заключительный образ... «Но я помню, с каким восторгом и страстью я сочинял эту песню, и до сих пор сердце мое тает и кровь бурлит при одном воспоминании», — заканчивает он эту запись.
   И если он видит свои ранние ошибки, если он так требователен к себе, то тем острее чувствует он настоящее мастерство, тем благодарнее вспоминает своих собратьев по великому ремеслу стихотворчества.
   «Возвышенное благородство, хватающая за душу нежность наших старинных баллад говорят о том, что они созданы рукою мастера, и я не раз испытывал грусть при мысли, что эти славнейшие древние певцы, очевидно обязанные всеми своими талантами только природному дару, все же сумели описать подвиги героев, тоску разочарования и восторги любви в тонких и правдивых строках. Но самые имена их (о, сколь это обидно для честолюбия певца!) теперь „погребены под прахом былого“.
   О славные имена неведомых бардов, тех, чьи чувства были так сильны, а слова так прекрасны! Последний, самый ничтожный из свиты муз, тот, кто не может подняться на ваши высоты и все же, следя ваш полет, на слабых своих крыльях иногда устремляется за вами, — бедный сельский певец, не известный никому, с душевным трепетом чтит вашу память...
   Как и вы, он находил утешение в своей музе. Она обучила его изливать жалобы в безыскусных напевах. Как счастлив был бы он, если бы владел силой вашего воображения, плавностью вашего стиха! Пусть же земля будет вам пухом! И пусть уделом вашим будет блаженный покой, который так редко выпадает в этом мире на долю тех, в чьем сердце всегда находят отклик поэзия и любовь!»

7

   Легкий морозец уже затянул «окна» на болоте, куда Роберт и Гильберт с приятелями ходят резать торф на зиму. Весело перешучиваются парни, но, когда начинает говорить Роберт, все умолкают. Никто так не умеет рассказать какую-нибудь занятную историю, никто так ловко не острит, и уж, конечно, никто не пишет таких стихов. Например, Дэви Силлар тоже умеет рифмовать, но у него нет в словах той музыки, той точности и красоты, какая есть в строках Роберта, — они звенят и переливаются, словно трели птиц или волынка пастуха на рассвете. Он их придумывает тут же, идучи за плугом, вечером читает Гильберту, а на другой день их уже переписывают сестры или товарищи.
   По-прежнему в Тарболтоне Роберт — желанный гость на всех вечеринках. Он лучше всех умеет ухаживать за девушками. Однако в длинном письме Мэрдоку, своему любимому учителю, он утверждает, что до сих пор «держится вдали от всяческих пороков» и надеется, что, хотя бы в этом смысле, он «не опозорит своим поведением» воспитание, которое дал ему Мэрдок. Да, конечно, он не деловой человек. Больше всего на свете он любит изучать людей, их обычаи и нравы. Ради этого он готов пожертвовать всем остальным. Он равнодушен ко всему, что заставляет «бедных беспокойных чад заботы метаться и суетиться». Но он не ленив: напротив, насколько ему позволяет здоровье, он не щадит себя в работе. Кроме того, он много читает: его любимые авторы — те, кто пишет в «чувствительном духе»; он старается походить на их героев и спрашивает своего учителя: «Неужто тот, в чьей душе горит свет, зажженный от их священного пламени, тот, чье сердце ширится от благостного чувства ко всему человечеству и кто умеет „воспарить над мелкой суетой земной“, может опуститься до ничтожных забот, из-за которых род людской мятется, мучает себя и кипит, как в котле?»
 
   Но не так-то легко уйти от земных забот и «воспарить» над бедной землей. Роберт отлично отдает себе отчет в том, что происходит вокруг: к весне мука дорожает, да и за большие деньги достать ее трудно. Правда, из Англии привозят белый горох, но и этот неверный источник, как видно, скоро иссякнет — «и что тогда будет с нами, особенно с самыми неимущими, одному небу известно».
   Об этом Роберт пишет двоюродному брату, нотариусу из Монтроза. Отец всегда поддерживал переписку со своими северными родичами, и теперь, когда он так тяжко болен, письма пишет старший сын:
   «Наш край до последнего времени необычайно процветал в производстве шелков, полотен и домотканых ковров, и мы все еще занимаемся этим, но уже далеко не в той мере, как прежде. У нас также были превосходные мастера — башмачники, но сейчас эта отрасль производства совершенно заглохла и сотни людей обречены на голодное существование. Земледелие у нас тоже стоит на весьма низком уровне. Края наши в общем гористы и бесплодны, а наши лэндлорды, заимствовав свои представлении о сельском хозяйстве у англичан, а также у жителей Лотиана и других плодородных областей Шотландии, не делают никакой скидки на низкое качество наших земель, из-за чего и тянут с нас гораздо больше, чем мы обычно можем платить...»
   Роберт это знает по собственному горькому опыту: Мак-Люр, хозяин фермы, действительно старался тянуть с них больше, чем они могли заплатить. Не дождавшись решения третейского суда, он пытался добиться конфискации всего имущества Бернсов, их инвентаря, скота и будущего урожая. Он подал на Вильяма Бернса в суд, требуя немедленной уплаты.
   В ответ Вильям Бернс решил обратиться с жалобой в высшую инстанцию — верховный суд в Эдинбурге.
   Старик верил, что там он найдет правду. Он не знал тех недоступных вершителей судеб, которые назывались членами верховного суда. Однажды он видел, как один из судей, сэр Александр Бозвелл, владелец соседнего с Эйром имения Аффлек, проезжал в громадной карете и впереди ехали верхом трубачи. Старый судья умер. Теперь в верховном суде заседает его сын — Джеймс Бозвелл. Может быть, дело попадет к нему — все-таки земляк, эйрширец. Говорят, он краснобай, каких мало, пишет книги, объездил полсвета. Как знать, может быть, он заступится за Вильяма и его семью, не даст совершиться черному делу.
 
   Может быть, у члена верховного суда, к которому попала бумага, болела голова после вчерашней попойки. Бывало, что и на заседания председатель суда, старый лорд Брэксфилд, приходил, еле держась на ногах, а лорда Кэймса, известного своим безудержным сквернословием, часто выводили под руки. А иногда и сам прокурор, покачиваясь из стороны в сторону, отвечал защитнику, у которого лицо вдруг ни с того ни с сего начинало расплываться в бессмысленной улыбке.
   Как бы то ни было, но бумага Вильяма Бернса вернулась к нему с требованием переписать ее по всем правилам канцелярского искусства.
   Пришлось прибегнуть к помощи ученого адвоката из соседнего города Мохлина.
   Так Бернс познакомился с Гэвином Гамильтоном.
   Адвоката Гамильтона все знали как друга бедняков, человека широкого и радушного. Несмотря на свое положение, он не гнушался обществом людей простого звания, любил выпить и пошуметь, но вместе с тем ценил хорошую книгу и умную беседу.
   Гамильтон давно присматривался к молодому Бернсу. Джон Ричмонд, служивший у него клерком, как-то дал ему прочесть стихи своего друга Роберта. Стихи понравились и Гамильтону и его жене Эллен. И когда в масонской ложе св. Давида встал вопрос о приеме Роберта Бернса в члены «Братства вольных каменщиков», Гамильтон один из первых поддержал его кандидатуру.
 
   Существует множество версий о возникновении масонского братства.
   Правдоподобнее всего о происхождении масонских лож рассказал уже в XIX веке английский писатель Томас де Куинси, основываясь на исследованиях немецкого профессора Буле,
   ...В 1610 году в Германии на латинском языке вышли без подписи две книги. В первой повествовалось о том, что где-то существует тайное братство, которое обладает несметными богатствами, может исцелять любые болезни, душевные и телесные, и знает все секреты восточных мудрецов. Основал это братство «великий праведник и мудрец Кристиан Розенкрейц», который, прожив сто шесть лет, исчез неизвестно куда.
   Книгу читали нарасхват все — ученые, философы, богословы. Не успела она разойтись, как вслед за ней вышла вторая, еще более сенсационная. Недавно где-то и кем-то была обнаружена потайная дверь, ведущая в глубокий склеп. В склепе стоял алтарь, вокруг него семь тайников, а под алтарем «нетленные мощи» самого Кристиана Розенкрейца с золотой книгой в руках, где было изложено учение «великого братства Розы и Креста». В книге говорилось о таинственной связи рассыпанных по земле братьев, жаждущих достичь совершенства и помочь людям создать на земле счастливую жизнь, где все равны, где нет вражды и братоубийства, где каждый готов прийти на помощь своему ближнему.
   Это было время, когда междоусобные войны раздирали Германию. Тридцать лет подряд горели города, гибли солдаты, вымирали с голоду целые области. Католики жгли протестантов во имя Христово, протестанты резали католиков с именем бога на устах.
   По полям войны колесили не только солдаты, беженцы и мародеры всех мастей. Проповедники, лекторы, сочинители песен и псалмов тоже переезжали с места на место, пытаясь хотя бы на время поддержать замученных, запуганных людей своим искусством, рассказами о другой жизни или мире науки.
   Среди них был молодой богослов, математик и поэт двадцатитрехлетний Иоганн Валентин Андреа. Он проповедовал учение Лютера, читал лекции по математике и физике в университетских городах и скорбел душой, видя мучения родного народа.
   И в утешение ему он написал те две книги, о которых мы рассказали.
   Он выдумал мудрого Кристиана Розенкрейца, как Сервантес выдумал Дон-Кихота, а Шекспир — Гамлета и Отелло. Имя Кристиана Розенкрейца он сочинил, взяв свой герб — розу и четыре креста.
   Юноше, выросшему в тихих университетских садах Геттингена, наверно, казалось, что люди обрадуются появлению нового «светоча веры» и, может быть, образумятся.
   Но он никак не думал, что его поймут буквально. Он не ожидал, что тысячи самозванцев, объявив себя братьями-розенкрейцерами, станут выманивать у людей деньги, продавать «панацеи» — средства, излечивающие от любой болезни, — и давать обещания отыскать философский камень.
   Однако нашлись умные люди, понявшие символику фантазии Андреа. Они решили создать братство с теми благородными целями, о которых писал юный богослов.
   Так родилось первое братство «Вольных каменщиков». Символами этого братства, которое хотело строить новую жизнь, стали атрибуты ремесла настоящих каменщиков — белые фартуки, лопатки, отвес и циркуль. Постепенно появились другие символические знаки: кольца с изображением черепа, длинные белые перчатки, условное рукопожатие, таинственные обряды приема в члены масонских лож.
   В одну из таких лож вступил и Роберт Бернс.
   Казалось, что могло привлечь в это мистическое братство крестьянского парня, основателя веселого Клуба холостяков, сочинителя песен и сатир, друга Ричарда Брауна? Но в уставе масонских лож было одно правило, которое выражало самую заветную мысль Роберта:
   «Все члены братства равны, независимо от их происхождения, положения в обществе, чинов, титулов и званий».
   Для Роберта вопрос о неравенстве людей, рожденных в разных слоях общества, всегда был больным местом. «За какие заслуги в прошлой жизни они родились с готовым богатством в кулачонках? Какая лежит на мне вина, что меня выкинули в жизнь им на потеху?.. Они, как юные актеры, уже репетировали ту роль, какую им было суждено играть на жизненной сцене, тогда как мне — увы! — предстояло в безвестности оставаться за кулисами...» — писал он впоследствии, вспоминая о некоторых своих сверстниках из местной «знати», но тут же по справедливости добавлял: «В этом раннем возрасте наши молодые аристократы еще не могут составить себе точное представление о той неизмеримой пропасти, которая лежит между ними и их сверстниками — бедняками. Этим знатным юнцам надо сначала попасть в светское общество, чтобы у них, как того требует благопристойность, выработалось высокомерное презрение к бедным, безвестным, необразованным парням — крестьянам и ремесленникам, которые, быть может, и родились в одной деревне с ними. Но мои товарищи, стоявшие выше меня по рождению, никогда не насмехались над неуклюжим малым, над пахарем, чьи огрубелые руки и ноги ничем не были защищены от всяческих стихий во всякое время года...»
   Теперь Роберт уже не был босоногим парнишкой-пахарем. И он чувствовал, что его начинают ценить за ум, за честность, за прямоту суждений. Он всегда искал общества людей, объединенных благородными задачами, и был счастлив, когда его приняли в масонскую ложу.
   Мелкие шотландские ложи того времени ничем не напоминали великосветские общества в столицах, куда входили сановники, придворные, богачи и знать и где часто решались судьбы министерских кабинетов и плелись сложные интриги. Провинциальная ложа была чем-то вроде общества взаимной помощи, где собирали средства для нуждающихся членов общества, где иногда «вразумляли заблудших братьев» и уж, во всяком случае, старались провести в жизнь масонское правило о всеобщем равенстве.
   Вероятно, Роберту нравилась и торжественная обрядность, с какой принимали «новообращенных» братьев. Но главным для него были не обряды и не тайны: в ложе он познакомился с новыми людьми, с которыми ему было интересно беседовать — и не только на темы, касающиеся ордена.
   Теперь дискуссии Клуба холостяков казались Роберту смешным ребячеством. Его интересовали гораздо более глубокие проблемы, чем вопрос о том, на какой девушке надо жениться бедному фермеру. Он много читал, много думал и все больше сомневался в правдивости той религии, какой учила строгая кальвинистская церковь.
   Кальвинистский бог был беспощаден и суров. Он обрек весь род человеческий на адские муки в наказание за грех прародителей — Адама и Евы, и только ничтожное меньшинство, которое изберет сам господь, могло надеяться на спасение.
   Однако, несмотря на то, что надежда на райские кущи для обыкновенного смертного была чрезвычайно слабой, кальвинисты «старого толка» требовали от всех людей самого примерного поведения. Совет церковных старост бдительно следил за нравственностью прихожан. В каждой церкви стояла «покаянная скамья», на которую усаживали грешников — парней и девушек, согрешивших до брака и вынужденных выслушивать перед всем приходом, какие страшные муки ждут их в аду, если они не будут каяться всю жизнь. Впрочем, и тогда неизвестно, сжалится ли над ними всевышний или все равно ввергнет в преисподнюю.
   Роберт по-своему верил в бога. Он ощущал его как неизвестную великую силу, создавшую прекрасный мир, столь неразумно испорченный жестокостью людей — «бесчеловечностью человека к человеку», как написал Роберт в одном раннем стихотворении. Для него творец мира был олицетворением Добра, Великодушия, Любви. Так же, как он, думали философы-французы, называвшие себя «деистами», так думал шотландский философ Хэтчисон, написавший исследование «О происхождении наших идей Красоты и Добра», об этом писали Филдинг, Свифт и Смоллет.
   О своих раздумьях Роберт оставил много записей в дневнике.
 
   Весна 1783 года была последней весной в Лохли. Уже почти не вставал с постели отец, уже Мак-Люр посылал судебных исполнителей, которые не хотели дожидаться решения суда, и Роберт с братом, работая в поле, часто думали, что им не собрать урожая, не расплатиться с долгами. Может быть, придется к осени и совсем уйти с фермы, которой они отдали столько сил, столько дней своей жизни.
   Роберту было тяжело дома. Он до слез жалел отца, но болезнь сделала старого Бернса желчным и раздражительным, и Роберт часто ловил на себе его суровый, осуждающий взгляд. При отце он был молчалив и мрачен. Доктор Макензи, которого, наконец, вызвали из соседнего города Мохлина, когда отец стал кашлять кровью, рассказывал, что сначала старший сын фермера показался ему несколько странным и даже неприятным. Его брат Гильберт был юноша скромный, приветливый, начитанный, мать — «спокойная, проницательная и умная женщина с большим самообладанием». Понравился доктору и отец, в котором, «несмотря на гнетущую его тревогу и тяжелую болезнь, чувствовались ясный ум и твердый характер». А Роберт сидел в темном углу хмурый и, насупившись, подозрительно смотрел на доктора Макензи и явно не хотел с ним разговаривать, словно боясь, что этот ученый человек «снизойдет» к нему.
   Однако доктор Джон Макензи, который впоследствии стал одним из самых близких старших друзей Бернса, был не только хорошим врачом, но и знатоком людей. Что-то привлекло его в Роберте, и при следующей встрече он попросил юношу проводить его и долго разговаривал с ним.
   «Еще до того, как я ознакомился с его поэтическими произведениями, я заметил, что он обладает выдающимися умственными способностями, необычайно живым и плодовитым воображением, отличным знанием многих наших шотландских поэтов и горячо почитает Рамзея и Фергюссона, — писал потом Макензи. — Тот, кто не имел случая беседовать с Бернсом, никак не мог составить себе представление обо всех его талантах».
   Макензи был философом, человеком свободомыслящим и без предрассудков. С ним Роберт говорил откровенно обо всем, что его мучило и тяготило, он же еще больше сблизил молодого фермера со своим другом, адвокатом Гэвином Гамильтоном.
   Именно Гамильтон и придумал, как помочь сыновьям старого Бернса избежать нищеты и конфискации имущества.
   Роберт и Гильберт вместе со старшими сестрами все время получали от отца определенное жалованье. Гамильтон в полной тайне от всех помог им оформить эту свою «служебную зависимость». Это значило, что, если отец будет объявлен несостоятельным должником, первыми его кредиторами окажутся его собственные дети, и таким образом хотя бы часть отцовского имущества останется в семье.
   Кроме того, в нескольких милях от Лохли, ближе к городку Мохлин, у Гэвина Гамильтона была небольшая ферма Моссгил. Гамильтон предложил Роберту и Гильберту взять у него эту ферму в аренду, покамест тоже втайне, чтобы им было куда деваться после смерти отца.