Но они ошибаются, думает он все-таки. Эта иллюзия ему необходима. Он не знает точных правил игры, в которую ввязался. Остался в дураках, как сам столько раз говорил о других, о тех, кого дурачил, кого водил за нос. Он верит, что у него еще осталось в запасе несколько козырей и он пустит их в ход в решающий миг. Но когда?! И какие?!
   Он уже дошел до бреда в своих планах внезапного реванша. Еще две недели назад ему казалось, что он в состоянии разгрести обломки, оставшиеся после землетрясения, и начать сначала, и сделать лучше, и не совершать ошибок, и стремиться все вперед и выше, гораздо выше, откуда он сможет смотреть в лицо тем, кто обошелся с ним, словно с полотенцем из снятого ненадолго гостиничного номера.
   Вот тогда-то, и только тогда, он скажет им несколько слов. Немного. Ему много не нужно. Он уже выбрал эти слова, со всей тщательностью, и выучил наизусть; слова увесистые, с подковыкой, поднесет каждому его долю на серебряном подносе, когда снова устроит прием у себя в усадьбе – угостит их виски, устрицами, виноградной водкой, бифштексами из филейной вырезки – и презрением. Напоит их допьяна виски и презрением.
   План приводит его в восторг, он смакует его, обдумывает, доводит до совершенства, но через несколько дней – или через несколько часов – погружается в туман, и все стирается в тусклом одиночестве, на которое обрекает его действительность.
   Стальные струны мужества порвались в нем. Его предали, разрубили на доли и поделили, поделили между собой, каждому по доле, словно эти сволочи предчувствовали, что он готовит реванш; поступили, как футбольные болельщики либо как богомолки, что делят меж собою реликвии и ладанки, чтобы потом щеголять ими перед простаками.
   В нем возникают взаимоисключающие чувства, вступают в безрассудную борьбу, а затем сникают в бессилии – в безнадежности и бессилии. Мне перебили ноги молотками, которые я сам вложил им в руки. Негодование сменяется приступом уныния. Он расходует жизнь с той же скоростью, на которой сейчас гонит машину, и помнит, с какой скоростью неслась та тележка на деревянных колесах, которую смастерил алдебаранский мастер и в которой он впервые увидел смерть. Передергивается и чувствует, что очень устал.
   Неужели не найдется такого парня, который помнил бы, кем я был и кем стал, и сообразил бы, что у меня хватит силы снова выбраться наверх?! Если бы кто-то помог мне вытащить лодку из ила, я был бы такому человеку всю жизнь благодарен, верен, как пес, даю честное слово, на этот раз настоящее, на этот раз надежное. Мои деньги будут его деньгами. Я готов пойти на любое дело, не пряча лица, мне все равно, а он может остаться в тени в ожидании прибыли. Чтоб мне ослепнуть!
   Он подумал, что такой человек может объявиться в последний момент. Может, тогда, когда нотариус объявит распродажу его имущества, на которое уже будет наложен арест по приказу Штопора. Кипы гербовой бумаги, оплаченной им; каждая буковка – монета, каждый раздел, каждая подпись, каждая строчка, и все эти консультации, и доктор Каскильо, человек, который говорил за него, и молол, и тарахтел, и сочинял письменные прошения, и выдумывал причины для отсрочки, пытаясь отодвинуть роковой час, все приближавшийся с каждым мгновением – и приближавший тот единственно возможный и окончательный приговор, который вынесла ему огненная змея – не дорога, нет, а та, другая, жертвой которой он стал по их вине.
   Прежде чем выйти из кабинета, он бросает последний взгляд на Руя Диого Релваса Араужо. Голос его почти срывается на крик, но он не обманывается видимостью. Он струсил. Знает: один' прыжок – и можно схватить пистолет, который тот выложил на письменный стол, вырвать пистолет из пальцев Штопора, стиснуть в своих, и пули разнесут череп старого козла. Но вспоминает про сына и колеблется.
   – Вы побились об заклад, что погубите меня… Вспомнили, как мой дед Антонио Шестипалый головой заехал в челюсть вашему деду, и теперь мстите. Вы нарочно мне льготы давали – чтобы потом утопить, теперь знаю точно. Но вам нечего считать, сколько денег я потратил на женщин. У меня все, что надо, на своем месте…
   Алдебаранский помещик передернулся.
   – И мне вы не отрежете мужские причиндалы, как ваш дед – тому парню, что переспал с вашей теткой… Да, Зе Педро, тот самый, кого господа приказали убить. Ваши внучки еще…
   Он уже раскаивался в том, что начал об этом.
   Рот у него горит, он чувствует, что подписал себе смертный приговор. Теперь Штопор не выпустит его из когтей, пока не прикончит. У меня снова вылетел винтик. В худшие минуты винтик вылетает, и я сам не знаю, что говорю и что делаю. Очертя голову бросается прямо в омут:
   – С какой-нибудь из ваших внучек приключится то же самое, не сомневаюсь. Господь не дремлет.
   Когда слуги схватили его и выставили за дверь господского дома, Зе Мигел, Мигел Богач, позволил дотащить себя до двора, но там уперся и стряхнул с себя пинками и затрещинами повисших на нем холуев.
   Руй Диого подглядывал за ним из-за портьеры. Зе Мигел увидел фигуру помещика и справился с одолевшим его страхом.
   – Первый, кто коснется моей одежи, никогда больше не увидит солнца. Пропорю брюхо ножом, зубами заем. Заем зубами того, кто подойдет хоть на шаг. И плюю в морду тому старому козлу, он силен силой своих прихвостней. Но со мной сила на силу напорется…
   Он поправил куртку, какие носят землевладельцы – никудышный из него землевладелец, – и пошел к воротам с высоко поднятой головой. Ему казалось, что он стал выше ростом, что ростом он чуть ли не с собственного коня, привязанного к ограде.
   В эту-то минуту он и ощутил подергиванье и тяжесть в левой руке, на которую теперь жалуется.
   Он медленно отвязал поводья вороного и вскочил в щегольское седло, твердо зная, что никто не посмеет преступить черту, которую он провел.

VI

   Но сам-то он никогда не мог разглядеть черту, которую ему запрещалось преступать. Может, потому, что он никогда не смотрел вниз, и не мог разглядеть этой черты, поскольку взгляд его был устремлен в такие выси. Тут ему не помог даже инстинкт, тот самый, что позволяет иным животным угадывать опасность или перемену погоды. Ринулся прямо к собственному концу в сумятице дерзких и тщеславных поступков, твердо веруя, что родился со счастливой звездой во лбу, в то время как жизнь пометила ему лоб шрамом, оставшимся после первой его встречи со смертью.
   – У этого мальчонки золотая голова, – говорил дед всем, кто слушал. Антонио Шестипалый не раз ошибался. А может, ему в голову не приходило, что внук залетит так высоко, он-то судил о его возможностях, ограничивая их естественными пределами, предначертанными тому, кто начинает подпаском и, быть может, в конце концов дослужится до старшего пастуха, если ему в жизни повезет. Он мерил собственной меркой, ибо сам не пошел дальше старшего табунщика.
   Опасения возникли у его матери, когда она, к тому времени уже вдова, увидела, как отчаянно рвется он наверх; а ведь ей льстило, что он достиг такого положения. Но Зе Мигел никогда не слушал предостережений – он считал, что предостережения годятся только для тех, кто боится щедрых даров судьбы.
   Мать растревожилась, когда увидела, как высоко занесла сына его жестокая энергия и на какой тонкой проволоке он балансирует. В решительные моменты он действовал так, что можно было восхищаться, но становилось страшно, хотя он пускал в ход и лисьи повадки, когда это было ему на руку. То он был спесив, как король в день подношения даров, то ныл, как профессиональный нищий; его изощренное воображение всегда – и мгновенно – подсказывало ему театральные эффекты. Он стал мастером по части хитростей в игре, которую вел, чтобы претворить в жизнь свои честолюбивые помыслы.
   Но лишь очень немногие – кроме матери, помнившей, как она носила его во чреве, – видели, что под ногами у него тонкая проволока, одновременно и скользкая, и провисшая, и равновесие он сохраняет, раздавая взятки, так что в любой миг может сорваться. В безоглядности самолюбования он ни от чего не испытывал головокружения. Двигался все время вперед, не зная страха. Не зная страха – под самый купол, и ему показалось, что он сумел дотянуться до кольца – добиться привилегированного положения. И вот там-то у него снова вылетел винтик.
   Враг жил в нем самом. Он никогда не мог одолеть его – может, потому, что никогда его не боялся.
   Но теперь он чувствует, что враг душит его. Обвился вокруг его шеи огненной змеей – это и есть настоящая огненная змея, – сжимает медленно, миллиметр за миллиметром, в обдуманном неспешном наслаждении. Смертоносном и неспешном.
   Вокруг него стеною стоят бандиты, его слово – но никто не слышит его голоса. И он чувствует себя оплеванным при мысли, что не сумел обзавестись ни единым другом там, под самым куполом, где привилегии. Он прошел до конца весь крестный путь унижений, а в награду получил лишь соболезнования по поводу зря потраченного времени. Все ошиблись. Он сам не знал, какой скользкой и провисшей была проволока, по которой он двигался вверх.
   Голова закружилась у него слишком рано, а он не заметил. Эта болезнь поселилась у него в крови с того дня, как он увидел Руя Диого Релваса на вороном коне и возмечтал сравняться с помещиком, чтобы не снимать перед ним шапки, не в пример остальным членам своей семьи.
   Теперь он сознает, что соблазны оказались предательскими. Только отказывается признать справедливым обвинение в том, что потратил на женщин больше, чем следовало. Нет, никогда я не тратил денег зря, разве что на этих бандитов прожорливых, совал им в пасть все самое лучшее. Но на женщин – нет… Много лет прошло. Он утратил представление о времени, и ему даже не хочется разобраться, что же сделал он с отпущенным ему временем.
   Растратил впустую. О да, растранжирил время, как человек, который может не считаться с ним и расходует вслепую, чтобы быстрее пришел конец. Но женщины ничего ему не должны. Он смакует это соображение, толчет его в ступке воспоминаний, переворачивает так и эдак и приходит к выводу, что только от женщин была ему польза всю жизнь. За исключением матери.
   В то далекое утро, помню все, как сейчас, он сидел за столом, голова его мальчишечья склонилась на клеенку, покрывавшую столешницу, клеенка в клеточку – белую и зеленую, а может, синюю, неважно, какого цвета.
   Холодно.
   Холод не такой, как сейчас, сейчас холод, от которого нет спасения. Холод конца. А для него самое худшее (сейчас или позже, в сумерки, как он рассчитал), самое худшее и самое ужасное – осознать, что его собственный конец никак не подействует на мир, который его окружает и в котором его отсутствие даже не почувствуется. Клоп раздавлен, но мир идет своим путем. А каким?! Об этом Зе Мигел не думает. Это вещи слишком сложные или лишенные смысла, ему не до них. Хватит с него других забот, его собственных, навевающих холод, от которого нет спасения, навевающих холод конца на конечные часы его жизни.
   В то утро рассвет пришел словно босиком. Шагов его не было слышно. Сейчас гул прошлого звучит в ушах у него отчетливее, чем гул настоящего. Вот сейчас, в этот именно момент, Зе Мигел уже во власти будущего – ущербного, без отголосков. Осознай он это, он пришел бы в отчаяние. Он всегда стремился быть на виду; а его история – то, чем был он прежде, и перестал быть, и никогда не будет, – не найдет отзвука даже и на самых чутких струнах окружающей его жизни.
   Рассвет бредет неслышно – босиком.
   Он идет со стороны Лезирии, еще на ощупь, сам не зная ни звуков, ни красок, которые принесет с собою. Мачты баркасов и рыбацких шхун, черная полоса насыпи на том берегу, белые дома в игре светотени, отодвигающей их вглубь или выдвигающей вперед, сами люди, занятые беседой, или спящие, или просто призадумавшиеся, – все и вся только смутные тени, застывшие в ожидании чего-то неопределенного и очень конкретного, и оно никак не появится, а может, оно ускользает между пальцев у реальности, потому что реальность нездорова.
   Слышны голоса. Слышен голос утренней звезды, к которому примешивается голос старого надоеды, возможно пьяного, – не голос, а хрип; вот и со мной что-то похожее: пишу историю Зе Мигела, а заодно подсовываю и свою собственную, и грустную, и несколько эйфоричную, но в ней мало интересного даже для меня самого, а тем более для других, тех, что засели за этот роман и ищут в нем пищу для ума или развлечение, и им дела нет до этой боли, возникшей в самой глубине моего существа и захватившей меня целиком, лишившей способности видеть; и рассвет тоже лишен способности видеть, он еле жив и так юн, он полон желаний и неосторожен, сейчас он наклонился над столом, покрытым клетчатой клеенкой – все равно, какого цвета, – на которую Зе Мигел опустил голову, явно усталую.
   Из таверны доносится голос старика, он, видимо, расположился у самой стойки.
   От вина он впадает в упрямство; остальные хохочут, когда он жестикулирует, грозя кому-то, кого не видно, но чье присутствие ощутимее, чем присутствие самого старика. Он выплевывает слова вместе с брызгами слюны, цедит их сквозь угол рта, снова повторяет и жует, словно хочет превратить в кашицу. Иногда сплевывает. Наверное, от горечи этих слов, которые зло бросает кому-то в обвинение.
   Зе Мигел устроился за столиком, стоящим на улице, под деревом, ветви которого колеблются, когда задувает северо-восточный ветерок. Сейчас слышится только легкий шелест.
   Утро приходит холодное, но спокойное. Спокойнее, чем паренек, прикорнувший в ожидании старшего табунщика Кустодио, который запаздывает. У ног паренька котомка, он ждет, ждет, всегда ненавидел ожидание, уже отошли два парома, в сознании Зе Мигела сны путаются с явью: он почти ничего не соображает от желания спать и от путаницы снов. Ему кажется, что он перерос ту жизнь, на которую его обрекли. Дед умер, друзей нет, дома все ненавистно, брат – чужой человек. Матери всегда был больше по душе брат, Мигел Зе, а не он, Зе Мигел. Кажется, и имена-то она дала им в шутку, чтобы их путали. Но он сделает все, чтобы быть не таким, как брат.
   (Еще два-три месяца назад ему это удавалось. Его называли Мигел Богач, а брата – Мигел Бедняк. Зато теперь он богаче меня, жизнь – штука пестрая, черт побери! Кто бы мог подумать, какие повороты готовит мне судьба в этом мире?! В то утро… Но стоит ли говорить об этом?!)
   Не переставая ворчать, старик побрел из таверны под градом хохота и насмешек и рухнул наземь, словно ослепленный светом зари.
   Может, от вина он пьян меньше, чем кажется. Его измаяла горечь воспоминаний и нечто другое, потому что он замечает паренька и просит, чтобы тот помог ему подняться.
   Ему достаточно опереться на руку малого, чтобы рывком встать на ноги и оглядеться вокруг. Улыбнулся чему-то своему, потом лицо стало грустным, но он снова растянул губы в вымученной улыбке.
   Приглядывается к пареньку, садится за его стол. Вдруг оказывается, что голос у старика внятный, хоть и низкий, хрипловатый.
   – Куда собрался? – спрашивает он, словно подбрасывая слова в воздух.
   – На ту сторону. Я табунщик у Камоласа.
   – Табунщик?… В твои-то годы – и уже табунщик?!
   Зе Мигел колеблется, злится, кривит лицо недовольно, презрительно пожимает плечами. Пришлепнув к нижней губе полоску папиросной бумаги для самокрутки, вынимает кисет, высыпает на ладонь щепотку табаку, нарочно слегка ее просыпав, и завертывает самокрутку. Старик кряхтит.
   – Такой, каким вы меня видите, табунщик я, так-то вот. В десять лет нанялся к Пруденсио, есть у нас такой землевладелец. Я не безглазым на свет родился. И учитель у меня был хороший: Антонио Шестипалый, мой дед, слыхали про такого?
   Ответ старика кажется ему до горечи оскорбительным. Нет, никогда не слыхал он такого имени; и, поскольку лишь после затянувшейся паузы старик добавляет, что сам он нездешний, Зе Мигел набычился, повернувшись к старику спиной в знак презрения.
   Но пьянчужка, одурелый, в рубахе, выбившейся из брюк, пытается продолжать разговор, тянет резину, хоть собеседник и не отвечает; морщится всем своим иссохшим лицом, потирает дряблую кожу щек и подбородка кончиками пальцев, словно заводя себя этими движениями, чтобы почесать язык с тем, кто подвернется. Вот хоть с этим парнишкой, ишь, чванится тем, что он уже табунщик; а можно и с ласковым рассветным лучом, а можно и с холодом, щиплющим ему ноги, уставшие от блужданий по одиноким дорогам жизни.
   Кряхтит и философствует. Зе Мигел и ухом не ведет. Гром его разрази, старика! Он ему вина не ставил, за стол к себе не приглашал, пускай тот слушает, у кого терпения хватит. Старик не отстает, теребит рубашку Зе Мигела.
   – Жизнь – она как икринка… Как икринка рыбки-бешенки. Что ни шарик – либо дрянцо, либо одна иллюзия. Иллюзия – красивое слово, я слышал его от одного доктора, убили его, подстрелили у самой двери дома. Иллюзия – это то, что мы видим, а на самом деле этого нет. Понятно тебе?! Взять хоть меня: мечтаю жить в богатстве и довольстве, а самому негде приткнуться и спотыкаюсь на каждом шагу. Вот и пью, чтобы дурнем себя не считать. А много ли мне надо, чтобы охмелеть! Капля винца на кончике пальца, со слезинку величиной, – вот мне и выпивка на несколько часов. Больше или меньше – это все иллюзии; больше выпивки или меньше, больше чего-то еще или меньше… Дошло?!
   Зе Мигел как воды в рот набрал. Думает о Кустодио, старшем табунщике, о кобылах из своего табуна, а больше всего о серой кобылке по кличке Красотка – как звонко она цокает копытами на бегу, а когда стоит неподвижно, хороша как картинка. Может, и ее назвать иллюзией, так, что ли, старикан?!
   Но Зе Мигел ни о чем не спрашивает, хотя ему надо бы скоротать время. Многим хочется, чтобы время проходило быстрее, быстрее, а в один прекрасный день они открывают, что время, флегматичный любезник, пожрало их, ибо это неравный поединок: с одной стороны – каждый из нас со своим неминуемым концом, с другой – бесконечность мира, а мы питаем иллюзию, что повелеваем временем, может потому, что заводим часы и решаем, отстают они или спешат.
   Парнишка насвистывает с отсутствующим видом.
   Старику это не нравится, он злится: заводит разговор о женщинах и злится; переходит на хозяев, кроет их: шайка мерзавцев, все они одинаковы! И орет во все горло, подыскивая хлесткие слова безжалостно и озлобленно. Затем поднимается рывком, хочет показать кукиш и валится ошалело в болото воспоминаний. «Валится» – неточно сказано: ложится на землю и пускается в философию.
   Из-за противоположного угла набережной с гвалтом, воинственно заглушающим тихий голосок зари, внезапно появляется несколько неясных фигур.

VII

   Зе Мигел поднимает голову и смотрит на неясную фигуру официанта, застывшего, словно в экстазе, в глубине бара под красным порнографическим светом прожектора. Он машет ему рукой, кричит: эй ты, не слышишь, что ли? – и делает вид, что не замечает девчонки, которую взял с собой в это путешествие.
   Он остановил выбор на ней из-за ревности, которая мучит его при мысли, что Зулмира останется в живых. Это тревожное чувство овладело им три дня назад, когда он шатался один по этим местам и видел в машинах других девушек, которым мужчины платят иллюзиями.
   Или ему показалось…
   Да, скажем, ему показалось, что он видел ее с парнями ее возраста: какой-то тип, дон Неизвестно Кто, подцепил ее в субботу вечером на несколько часов, заполненных джазом и виски; приятель, приятельница, вот и компания; неизвестно, к чему это приведет, с чего начнется, чем кончится, может, стриптизом, если найдется комната с двусмысленным светом, как в некоторых фильмах, или если одной из девиц захочется выставить себя напоказ: жизнь быстротечна, все мы темним и даже зовем мечтою то, что дается взамен бесплатной проституции, когда на несколько часов обо всем забывают, улыбаются, и пьют, и говорят о Пикассо или о Бюффе [4], напуская на себя умный вид – все мы ребята что надо! – и спорят для виду о Зорбе [5], и говорят о своих упованиях, ставя под сомнение Зорбу-прогрессиста или придираясь к Зорбе-реакционеру, стороннику неокапитализма. Зе Мигел ничего во всем этом не смыслит, никогда не смыслил, терпеть не может, когда темнят, это не для него, он стар – по крайней мере по сравнению с девчонкой, сидящей рядом с ним; он не может себе представить, чтобы она, похрюкивая, отпускала любовь в рассрочку; нет, он не из передовых людей – даже в субботу, в-субботу-накануне-главного-розыгрыша-в-лотерее, если мне повезет, заполучу две тысячи конто; в воскресенье можно поехать в машине на пляж, а морская вода все смывает, даже если хлебнуть ее; я зла не таю, честное слово, говорит он официанту, который наконец подошел торжественной поступью – так выступает король в день коронации, – блистательный и смирившийся при мысли о чаевых.
   Девчонка не понимает и улыбается. Официант вынимает из ящика улыбку номер два и нацепляет себе на физиономию, закрепив четырьмя кнопками с зелеными головками – говорят, зеленый цвет символизирует надежду; расшаркивается, внутренне отключился; теперь не обращаются к посетителю «ваше превосходительство», это обращение больше не в моде, достаточно, чтобы хватило умения понять посетителя, кто он, чем занимается. Этот в первый раз здесь, между ним и девчонкой больше двадцати пяти лет разницы, и зря он просматривает счет, это так мелочно – просматривать счет, даже если официанту вручается последний пятисотенный за этот месяц.
   Зе Мигел не замечает всей этой техники умелых улыбок и умелого обслуживания. В шесть лет он усвоил точное выражение, определяющее ситуацию, в которой сейчас находится; но не произносит его, хотя оно слышится в каждом его движении.
   «Я сижу в дерьме, понятно?» С улыбкой смотрит на официанта, не дает признанию вырваться даже в намеке и приказывает налить еще порцию в хрустальный стаканчик. Мышцы ног у него болят.
   Улыбается в ответ на улыбку официанта и черпает силу в собственном отчаянии:
   – Если бы ты соизволил заговорить… если бы все люди вроде тебя стали говорить, хорошенькая вышла бы история. Сущее наказание божье! Слава богу, что у меня нет дочки, а то досталась бы этим сволочам, они бы ее оплевали. По крайней мере этого удовольствия я им не доставлю; жалкая месть, но все-таки месть. А эта по годам могла бы мне быть дочкой, но она тоже не попадет к ним в лапы. Был бы жив мой парень, он был бы ей ровесником…
   Рассекает полутьму лезвием голоса, надтреснутого от ярости:
   – Только это ведь и уносишь с собой из жизни, разве не так?… Более или менее так. В наше время девчонки что хотят, то и делают, полная свобода, переспят с кем угодно за прогулку в автомобиле и за выпивку, сами не знают, что пьют, пьют, что дают, что вы даете, главное, чтобы на бутылке стояло «Vat 69» и чтобы захмелеть быстрее, тогда все кажутся довольными; а потом полная мешанина, все равно, чья рюмка, чья девчонка, одно и то же, разницы никакой, все годится, чтобы утолить жажду… Жажду чего – спрошу я, и тебе нечего ответить.
   Зулмира подозревает, что Зе Мигелу кое-что известно; может, ее видели в машине с тем парнем в черной рубашке, смуглым и зеленоглазым, он сын маркиза, что-то в этом роде. Зулмира пытается успокоить Зе Мигела, но ей страшновато.
   – Ты знаешь, что может утолить мою жажду?… А твою?! А вот этой?! Эта сама не скажет, но понять ее легко. Женщин и девчонок понять легко, все они – шалые птицы, хотят прикинуться кем-то другим; всем им хотелось бы сниматься в кино.
   Чувствует, что разговорился не в меру, и умолкает; закуривает сигарету, выпускает клуб дыма, потом еще один – и подводит черту:
   _ Но эта, вот эта самая, не попадет к ним в лапы… что там
   она про себя думает, неважно, случится с ней другое, понятно тебе? Что она сделала, того ей не переделать, что думала, того ей не передумать…
   Ему снова вспоминается то утро, пристань, появление ватаги людей, шумно переговаривающихся и хохочущих. Незачем нам высчитывать, сколько прошло лет. Старик растянулся на земле, может, захотел отдохнуть.
   И Зе Мигел продолжает:
   – Шоферил я когда-то, водил автофургон с рыбой. Хорошее времечко, черт побери, хорошее времечко! Не то что твоя жизнь – переливание из пустого в порожнее. У тебя не жизнь, а переливание из пустого в порожнее, вокруг – типы с деньгами да девки. Я несколько лет прожил в такой сумасшедшей гонке – теперь и сам не понимаю, как жив остался, – на линии Пенише – Сезимбра – Вила-Франка. А теперь я спрошу тебя…
   Но не спрашивает, передумал. В нем сломалось что-то, вернее, разбилось вдребезги, как стекло, и настроение у него переменчивое, как флюгер, он сам не знает, чего хочет, что ему нужно, валит все в одну кучу, темнит, вдруг взрывается – вспышка веселья, которую он тут же гасит, сам не соображая, что делает.