А Бушар не пожелал расстаться с длинным ножом, торчавшим у него из кармана; он держал его на виду только ради бравады – он вполне мог обойтись своими тяжелыми кулаками. Сент-Люс не выпускал руки Марка, но тот был слишком занят, чтобы ощущать эту ненавистную опеку; он был бледен и возбужден, громко говорил и не замечал, что благоразумный рулевой поворачивает ладью и ведет ее по газонам авеню к какому-то выходу. Он забавлялся, как ребенок, чувствуя под ногами запретную траву, и ему хотелось остановиться, чтобы сорвать ветку цветущего каштана. Но полиция предусмотрела обходное движение манифестантов и приняла меры к тому, чтобы ускорить их беспорядочное бегство. Общее чувство достоинства должно было поневоле отступить перед заботой каждого о собственном спасении; приходилось удирать во все лопатки. Около церкви Мадлен, в конце узкой улицы, четыре приятеля, сопровождаемые немногими уцелевшими ran nantes[96] из колонны, наткнулись на отряд полицейских в штатском, и те с яростью на них накинулись. Схватка была короткая, но ожесточенная. Марк не успел оглянуться, как Бушар уже бросился на кучку полицейских и катался по земле, придавив одного из них. Но другой придавил его и стал бить ногами. Обширная грудная клетка Верона гудела, как барабан, под сыпавшимися на него ударами… Кто-то потянул Марка за рукав, да так резко, что он зашатался и чуть не упал. Он увидел, как сталь – эфес шашки – сверкнула перед самым его лицом и оцарапала его, и вместе с Сент-Люсом, который все не отпускал его от себя и только что отвел от него смертельный удар, они оказались отброшенными на несколько шагов. Спасаясь от погони, они пустились бежать по лабиринту улиц, которые паутиной опутывают Большие бульвары. Витрины магазинов поспешно закрывались. Марк не видел ничего, кровь текла у него по бровям, в голове гудело. Он слышал, как позади них вопила погоня. Он доверился Сент-Люсу, и тот вел его не раздумывая, – видимо, он знал куда. Они сделали один или два крюка, а затем на углу Люс осторожно постучал в закрытые ставни мастерской дамских шляп.
   – Ани!.. – позвал он.
   Тотчас поднялся железный ставень и приоткрылся низ двери; надо было пригнуться, чтобы пройти; Люс протолкнул Марка и на четвереньках пролез сам. Женские руки схватили обоих за уши и втащили внутрь помещения. Железный ставень опустился. Кругом было темно, они стояли на коленях. За дверью орал полицейский и барабанил в ставни, Марк, пытаясь подняться, услышал возле своей щеки смеющийся шепот: «Те!» – и руки его, ища опоры, схватили две круглые ляжки, у коленного сгиба. Все застыли и онемели, только девушки давились хохотом. Властный свисток отозвал человека, который колотил в дверь; он ругался, но ему пришлось присоединиться к главным силам: сражение продолжало греметь, у полицейских были заботы поважней. Тишина вернулась на улицу. Лихорадивший мозг Марка стал успокаиваться, и он заметил, что все еще стоит в темноте на коленях перед девушкой, тоже стоявшей на коленях. Ее теплый рот, пахнувший амброй, вдруг без стеснения прильнул к его губам. «Здравствуйте!» – сказала она.
   «Добрый вечер!» – ответил он. Девушка рассмеялась: «А не посмотреть ли нам теперь друг на друга?»
   Они встали и зажгли свет, – не электричество, а свечу, – ее длинное, коптящее пламя прикрывала ладонь. Представились. Их было две сестры – Жинетта и Мелани, – семнадцати и двадцати лет. Старшая – брюнетка, младшая – рыжая с молочно-белой кожей; обе, конечно, накрашены; маленькие смеющиеся складочки в уголках живых, слегка выпученных глаз; вытянутые вперед мордочки хищных зверьков. Мелани была любовницей Сент-Люса. Жинетта, вероятно, тоже. Все хорошее, как и все плохое, здесь делили по-семейному. Было много смеха и болтовни. Обе рассказывали одно и то же – и обе одновременно, или повторяли одно и то же, одна за другой, в одних и тех же выражениях, и еще веселее – смеялись, как будто от повторения рассказ становился забавнее. Они хлопали в ладоши, страшно довольные всем случившимся. И какое счастье, что они стояли на скамеечке и смотрели в щелку, когда Люс, спасаясь от преследования, постучал в ставень!
   Чтобы придать своей радости немного остроты, они убеждали себя, что «полицейские собаки» вернутся и сделают обыск.
   – Пока нас не поволокли на эшафот, выпьем в последний раз! – сказал Сент-Люс.
   И запел:
   Нет жребия прекрасней, чем смерть за Мелачи…
   А Жинетта, которая была бы не прочь, чтобы и за нее тоже умирали, с любопытством разглядывала Марка, но тот досадливо отворачивался. На скорую руку, в полутьме, поели. И Марк до того смягчился, что под конец позволил кормить себя с рук и даже облизал палец Жинетты, измазанный в шоколаде. Но Жинетта вскрикнула: собачонка укусила ее! Марку стало стыдно, он извинился, встал и сказал, что пойдет домой. Но все запротестовали. На улице еще неспокойно, выходить опасно. Жинетта выскользнула в приотворенную дверь и отправилась на разведку. Возвратившись, она начала уверять, что полиция заняла все выходы из квартала. Марк не был убежден, что она говорит правду, – он упорно хотел уйти. Но его не пускали. Царапина на щеке выдавала его с первого взгляда. Жинетта заметила, что у него на плече порван пиджак. Она заставила его снять пиджак и дать ей зашить. Когда он раздевался, все увидели сквозь дыры его разорванной сорочки, что плечо у него синезелено-багрового цвета, – оказалось, что его сильно ушибли. Почему же он молчал? Для Жинетты и Мелани представилась возможность показать, что они умеют ухаживать за ранеными. Они были довольны.
   О том, чтобы уйти сегодня, не могло быть и речи.
   Занялись размещением на ночлег. За магазином была комнатка без окон, величиной в два стенных шкафа. Там стояла кушетка, с нее сняли тюфяк и постелили на полу – стало две… На войне как на войне!..
   – А теперь выбирай себе любую!..
   Марк ужасно стеснялся, все его раздражало, все ему было противно, он только и думал, как бы улизнуть. Но улизнуть было невозможно. Обе хозяйки предлагали себя совершенно просто и откровенно. Что может быть естественнее? Не мог же он обидеть этих славных девушек и разыграть Иосифа Прекрасного (эта роль была не в его духе)! Убедить их немыслимо. Люс уже сделал выбор; видя смущение Марка, он, как добрый товарищ, предложил:
   – Хочешь, поменяемся? Марку хотелось дать – ему оплеуху. Сгорая от стыда и бешенства, он помогал Жинетте переворачивать тюфяк. Девчонка шепнула ему на ухо:
   – Ладно! Если вы не хотите, мы только сделаем вид – будем спать каждый на своем краю.
   Он был тронут. Потушили свет. Спать каждый на своем краю – легко сказать! Лечь можно только на кушетке или на полу. И достаточно протянуть руку, чтобы наткнуться на другое ложе, где двое других, не откладывая, приступили к делу. Жинетта робко извинялась:
   – Я некрасивая.
   – Нет! – решительно возразил он.
   Нет, правда, дело было не в этом. Она старалась понять. Она предположила, что он любит другую и хочет остаться верным. Он не стал ее разубеждать. Она нашла, что это прелестно, – она не привыкла к такой щепетильности. Она болтала, лежа на подушке, ребячливая, трогательная, порочная, все еще чистая. Марк поневоле касался ртом этих болтливых губок, все время находившихся в движении, и вдыхал их сладковато-горький миндальный запах. Малейшее его движение разнуздывало духов земли. Он не смел пошевельнуться. И, разумеется, именно в тот момент, когда он решительно сказал себе: «Нет!» – духи сказали «Да!» Потом он негодовал и стал противен самому себе. А она, восхищенная, все еще уверенная, что он думает о своей обманутой возлюбленной, старалась утешить его. «Она ничего не узнает», – твердила Жинетта. Но ему стало невмочь. Он задыхался в этой конуре. Жинетта покорно встала, чтобы потихоньку приоткрыть дверь магазина, пока те спали. Ползком выбираясь на улицу, он поцеловал ее колени.
   Марка охватил холод апрельской ночи, лицо его было мокро от пота, смятенный мозг пылал. Марк чувствовал, что не в силах бороться с разбуженной и зовущей плотью. Перед его умственным взором разматывалось, как кинолента, вчерашние события: утренняя манифестация, натиск полиции, бегство, преследование.
   Потом, на другой день, он почувствовал к этой провалившейся затее только омерзение… Глупая политическая манифестация, без плана, без руководства и без какой-либо последовательности, вылилась в грубый бунт животного, неспособного вырваться из оглоблей. Она не дала никаких результатов, если не считать синяков. Животному перешибли хребет, остается позвать живодера!..
   Бушар исчез. Беспокоился о нем только Марк.
   Других он нисколько не интересовал. Все ходили угрюмые, взбешенные; каждый думал о том, как бы взвалить всю ответственность на других. Бушар появился дня через три, через четыре с распухшим лицом и серьезно поврежденным глазом. В полиции его жестоко избили, бросили в дом предварительного заключения, а затем, сняв допрос, временно выпустили на свободу; дело было передано в исправительный суд, Ему грозило несколько лет тюрьмы за незаконное ношение оружия, нанесение побоев полицейским, оскорбление власти, связь с анархистами и подстрекательство к совершению преступлений. Отныне возможность стать преподавателем была для него закрыта: его внесли в черные списки университета. Наиболее осторожные товарищи сторонились его. А ему так хотелось снова взяться за подготовку к экзаменам – к провалу!
   А Верону было на все наплевать! Его в полиции даже не избили. Товарищи спрашивали, как это могло случиться. Он, смеясь, хвастал, что подмазал ослам-полицейским копыта: в комиссариате упоминание о его банке охраняло лучше, чем если бы он предъявил депутатский мандат.
   – А Бушар, дурак, попался! Сам виноват. Попадаться никогда не следует. Так ему и надо! Знай, чем рискуешь!..
   – А ты-то чем рискуешь? – строго спрашивает его Марк.
   Верон смеется ему в лицо и бросает, как бы кичась своим цинизмом:
   – Твоей шкурой! Когда тебе будет угодно! Однако, почувствовав, что позволил себе лишнее, добродушно прибавляет:
   – В конце концов ему только оказали услугу, вышвырнув из университета. Кто не трус и хочет нажить деньгу, тому стоит только нагнуться и подобрать.
   – Нужно иметь гибкую спину, – сухо отвечает Марк.
   – А у кого она негибкая, того жизнь дубиной научит нагибаться, – говорит Верон.
   Они поворачиваются друг к другу спиной. «Прощай!»
   Никто больше не видел Адольфа Шевалье. Но уж за этого беспокоиться нечего. Он уехал к себе в имение. Он читает Монтеня. Чего еще можно требовать от него? Глаза открыты. Рот закрыт. Ум свободен – и никакого риска. И зад в тепле… Этого чиновника никто в измене не обвинит! Пусть уж другие низводят свой свободный дух до какой-нибудь деятельности!
   Зверинец Рюш опустел. Когда Марк приходит, они сидят вдвоем, и Марк не знает, о чем с ней говорить. Положив локти на стол и подперев подбородок руками, она странно улыбается и буравит его взглядом, – похоже, что ждет… Чего? Его это раздражает. Но чем он становится резче, тем острей делается ее улыбка; ему не удается смягчить напряжение этих строгих маленьких зрачков, которые обшаривают его владения. Она приводит его в замешательство. Что-то в ней переменилось или меняется. Но она не так уж его интересует, он не станет тратить время на то, чтобы разбираться в ней. И ему не нравится, что она позволяет себе разбираться в нем. Ведь он волен сколько угодно убеждать себя: «Она ничего обо мне знать не может. Моя дверь для нее закрыта», – все-таки он не уверен, что она не подсматривает в замочную скважину. Наконец он обрывает сам себя на половине фразы, встает, бросает на нее сердитый взгляд и, не попрощавшись, уходит… Рюш не двигается с места. На улице Марк говорит себе, что если бы он вернулся и открыл дверь, – все равно когда: сегодня, ночью, через неделю, – его глаза встретили бы по ту сторону стола буравчики ее зрачков из-под полуопущенных век, насмешливый клюв и струйку голубого дыма от сигареты, которая сгорает между ее длинными пальцами. Он топает ногой. Он клянется, что не так-то скоро она снова увидит его у себя. Но, как у раззадоренного ребенка, у него вдруг является страстное желание раскрыть ее, эту нахалку, раскрыть ее наглый взгляд, как раскрывают ножом раковину, и посмотреть, что у нее там, внутри…
   Еще более одинокий, чем прежде, с пожаром в крови, который зажгла горьковато-сладкая кожа той, ночной, девушки, Марк провел несколько дней в состоянии физической и моральной подавленности. Он точно сбился с дороги. Он пытался уйти с головой в работу – так бросаются в воду, – но вода выбрасывала этот обломок. Нет больше сил! Нет больше влечения к чему бы то ни было! Делать что-нибудь? Думать? Зачем? И беспрерывно, с каждым часом, этот провал воли все расширяется и всасывает его, как всасывают леденец…
   В него точно впились чьи-то толстые жадные губы. Все естество его вытекало, уходила вся его энергия. Наклонная плоскость, на которой нельзя удержаться… Бегство, бегство!.. Нет! Он впивается ногтями… «Если упаду, то больше не подымусь!..» Внизу поток. Напрасно он закрывает плаза, – он слышит гул потока, а под ногтями у него скрипит осыпающийся песок, обнажается камень… Он цепляется, но за него-то никто не цепляется.
   И вот однажды вечером входит Сильвия и, чуть топнув ножкой, сбрасывает и камень и повисшего на нем паука…
   – Идем! Живо! Я тебя забираю!.. Довольно тебе попусту время терять!..
   И не смей говорить мне, что ты работаешь!.. Ты лодырничаешь, да, лодырничаешь, я тебя поймала… Так вот: будешь лодырничать у меня! И хоть не даром. Все самые дорогие, новейшие виды скуки, все четыре искусства (да нет, не четыре, их по меньшей мере двадцать четыре!), – я ими торгую! А художники?.. Захочешь в театр (Tutte buria![97]), я тебе дам ключ от кулис. Самые лучшие комедианты и самые худшие – не те, что на сцене. Если тебе захочется когда-нибудь сыграть свою роль в фарсе, – смотри, смотри, смотри, смотри! Кто глядит, тот и царит.
   Она увезла его к себе, в особняк на проезде Антен, – в свой маленький Лувр, где восседал на троне король Кокий. Вопреки салическому закону королевы не раз держали в руках скипетр Франции. Сильвия держала скипетр, оставив своему Кокию прялку, и тот, окруженный царедворцами, покоился на ложе своей эпохи. Его окружали женщины и интриганы; люди искусства лебезили перед ним, издевались над ним и брали у него деньги, а он полагал, что снабжает их идеями, художественным вкусом и чувством красоты. Он давал советы художникам, которые развертывали перед ним свои полотна, полосатые, как зебры, и геометрические теоремы. Его можно было застать в саду погруженным в созерцание негритянских идолов. Он умел находить еще не созревших, но уже попорченных красавиц, перезрелые таланты, всевозможных неудачников, индусских танцоров, ясновидящих с Менильмонтана или «свами» из Монтобана. Он был слащав и маслянист, как его помада, и по-лакейски фамильярен с клиентурой – с важными дамами, которые не платили, и двумя-тремя коронованными и низложенными особами, которые, будучи поставлены в необходимость выбрать между головой и головным убором, предпочли сохранить головы. Он совался и в политику. Поощряемый льстецами, которые выколачивали из него деньги, он подумывал о приобретении большой газеты, где ему можно было бы сказать свое веское слово (какое?). Он оказался бы в большом затруднении, если бы ему пришлось написать это слово или хотя бы отдать себе отчет, что именно оно должно выразить. Но эту заботу взяли бы на себя его чернильные содержанки.
   А королева царила в области туалетов и празднеств, сумасшедшая экстравагантность которых развлекала парижскую хронику. Сильвия охотно взяла бы к себе племянника на роль министра отдохновений и забав или, проще говоря, руководителя по части изящных искусств. Она считала их ниже высокого искусства Развлечений, ибо в изящных искусствах она смыслила меловато – у нее ведь не было ничего, кроме прирожденного вкуса и инстинкта. Это не так уж мало: этого вполне довольно, чтобы поминутно допускать забавные промахи, которые, впрочем, в атмосфере всеобщего увлечения ею сходили за остроумные шалости. Но сегодняшнее увлечение может завтра смениться издевательством, Сильвия не обольщалась – она чувствовала, что почва колеблется у нее под ногами. Она рада была опереться на Марка.
   Он пришел к ней недоверчивый, но соблазненный. И, как и следовало ожидать, в этом бешеном карнавале наслаждений и распущенности, где смешались искусство, любовь, интрига и безумие, он сразу потерял голову. Он пытался играть невозможную в его возрасте роль бесстрастного наблюдателя, который хочет все видеть, ничему не поддаваясь, чтобы сделаться хозяином жизни, – этакого Жюльена Сореля, который отощал от долгого недоедания и у которого кружится голова после двух глотков вина. От первых же капель у него в голове началась пляска.
   Сильвия этого ожидала. Она ничего не сделала, чтобы погубить его, и еще меньше – чтобы его уберечь. Она украдкой следила за его внутренней борьбой: это ее забавляло, это ей нравилось, она узнавала в Марке свою гордую Аннету. И втайне она отыгрывалась на сыне в том, в чем не могла отыграться на матери: «Башня, берегись!..» Славная маленькая башня! Она ощетинивается в своей броне. Сильвия насмешливо аплодирует ей. Сильвия настроена скептически. Она ждет, чем дело кончится. Она отлично знает, что броня затрещит, что когда-нибудь эти стены в мгновение ока рухнут. И она думает: «Ничего не поделаешь! Хочешь не хочешь, нравится не нравится, – все равно этого не миновать! Пусть молодежь узнает! И пусть учится на свой страх и риск! Плохо будет тем, кто погибнет. А этот крепок… Он выберется… Но важно, чтобы он через это прошел. Тот не мужчина, кто не прошел…» Это ее не тревожит. Это дело Марка. Если бы она стала делать его дела за него, это была бы ему плохая услуга. У нее свое дело, свои дела, – свои дела и свои удовольствия. Ей терять время понапрасну нельзя, Она переживает разгар бабьего лета.
   Итак, Марк должен один противостоять всему, что его осаждает: красивым девушкам, шалопаям, пройдохам, – всему винегрету, которым набита салатница. А сам он – зеленый плод и соблазняет не один накрашенный ротик.
   К тому же он племянник, ближайший фаворит султанши, им пользуются, чтобы использовать ее. Он не так глуп, чтобы не понимать этого. Он подозрителен, этот мальчишка! Он склонен думать, что его хотят обработать, что женщины, которые бесстыдно преследуют – его, ведут с ним какую-то корыстную игру, чего в действительности нет: просто юный дикарь волнует их. Волнует его угловатость, его резкость, его грубости, которые вдруг озаряет смущенная обаятельная улыбка, и робкий вопрошающий взгляд из-под насупленных бровей, взгляд, который внезапно отдается, как девушка, как обезумевшая девушка, которую подпоили и у нее помутилось в голове…
   Этакий маленький Люсьен де Рюбампре!.. А в сущности, все тот же Марк, все тот же молодой кабан: попавшись, он сейчас же высвобождается благодаря какой-нибудь неожиданной и грубой выходке… Это делает его еще более привлекательным. Об него ушибаются. Двойное удовольствие! Охота началась. И дичи приходится остерегаться не только сетей, но и своей крови, которая вдруг начинает бушевать и заставляет кидаться очертя голову.
   Марку очень трудно устоять. С каждым разом он становится слабее. И он предвидит, что произойдет. Ему надо бежать! Сколько раз говорил он себе:
   «Уходи…» Но он не уходит: очень уж интересно! Слишком много может увидеть и схватить его взгляд – взгляд любопытного самца в этом заповеднике. Охота здесь запрещена, но он охотится и из своей засады наблюдает всякую дичь, и крупную и мелкую, и птиц и животных. Он захватывает мимоходом и малую пташку. Но это опасно: в эти мгновения его взгляд мутится, его самого могут схватить… Его схватят… Нет, не схватят! Он упорствует. Бежать – значит признать свое поражение… Он остается, и с каждым днем его ягдташ пополняется опытом. Но благоразумнее Марк от этого не становится. Теперь у него совсем пьяные глаза. И в голове – водоворот… Все, во что люди верили или во что не верили, но все же принимали, чтобы можно было жить, – все устои социальной жизни, – все рушится. Вся мораль позавчерашнего дня (о вчерашнем не будем говорить: вчера была война!), – что от нее осталось? Старые грехи, предрассудки, цепи, налагаемые законом, который всегда отстает от общественного развития.
   Мало сказать, что их попиирают ногами! Для этого уже не приходится делать усилия. Просто по ним ходят, даже не думая о них. Что это? Крушение человеческого здания? Разрывается общественный договор? И возвращение в леса?.. Нет, это истечение договорного срока. Раньше чем возобновить его, в нем вычеркивают одни пункты и прибавляют другие. Старое, тесное, нездоровое жилье разваливается. Его надо перестроить и сделать более просторным. В такие периоды возрастных кризисов больному человечеству нужно омолодить испорченную и оскудевшую кровь, и оно окунается в опасные истоки своей первобытной и грозной животной силы. Чувствительные папаши-трусы хнычут: «Все пропало!..» Все спасено или будет спасено. Но ничто не дается даром! Надо платить, и платить дорого…
   Марк готов платить. Но по средствам ли это ему? Смелый, слишком смелый ум увлекает его за пределы того, что он в силах выдержать. Неважно, что он все наблюдает, все понимает, обо всем смело судит: разум – это не заоблачные выси, он всеми своими силами связан с брюхом; он беззащитен, он предан и сдается врагу…
   Но пока еще Марк защищается. Его ум и сердце бунтуют; некоторые картины вызывают в нем вспышки гневного презрения. Марк позволяет себе дерзости, от которых парфюмерный король приходит в бешенство, – он задыхается в своей раковине.[98] Но маленький капрал Сильвия исподтишка смеется. Она дергает племянника за ухо и лукаво, с напускной казарменной строгостью говорит:
   – Невежа! Когда ты научишься прилично держать себя в обществе?
   Но он брыкается. Он побивает ее суровыми истинами. Особенно его возмущает безудержное мотовство, та расточительность, которую она проявляет при устройстве своих празднеств. Он прямо говорит ей, что это позор сорить деньгами в такое время, когда тысячам людей нечего есть. Сильвию это ничуть не трогает. Позавчера ей самой нечего было есть. Сегодня она наверстывает упущенное. Она цинично отвечает:
   – «Слишком много» вознаграждает за «слишком мало». Слишком много у одних, слишком мало у других – вот и получается равновесие… И затем, мой миленький, чего ты хочешь? Что легко наживается, то легко и проживается. Надо же куда-нибудь девать деньги…
   Марк разносит ее в пух и прах как за ее способ наживать деньги, так и за способ спускать их: за ее торговлю предметами роскоши, дамскими панталонами и мазями, за – эксплуатацию клиентуры, за цены (настоящий грабеж!), которые так же непостоянны, как капризы сошедших с ума насекомых – этих ее безмозглых клиенток! Сильвия возражает: если бы пришлось жить за счет мудрости людей, а не за счет их идиотизма, пришлось бы подтянуть живот. И, наконец, она и ее Кокий кормят не только самих себя и племянника («получил, сопляк?»), но и целую армию служащих. Марк, обиженный, с самым глупым видом спрашивает:
   – А зачем все это?
   – Что?
   – Все, что ты делаешь. Все, что делают они?
   – Ни за чем! Просто чтобы жить. Разве живут зачем-нибудь? Человек выходит из утробы матери, рождается – неизвестно зачем. Он набивает себе брюхо, ест, любит, суетится – неизвестно зачем. Потом он умирает-возвращается неизвестно куда и неизвестно зачем. Лишь одно на свете несомненно: тоска! И все, что делается в этом мире, делается только для того, чтобы не думать о том, как нас мучает тоска…
   Марк поражен горечью, которая неожиданно прозвучала в ее словах. Он внезапно замечает, как в припухлости ее век, в углах мучительно искривленных губ проступает утомление. Женщина выдала себя в минуту слабости… Но Сильвия быстро овладела собой, выпрямилась. Она сбросила весь тяжелый груз со своего обоза. И вот она снова выступает в поход, на лице у нее вызывающая усмешка, молнии гнева сверкают в ее глазах. Этот глупый племянник со своими бреднями заставил ее снова почувствовать боль! Он начинает ее злить.
   «Можешь сколько угодно пыжиться, миленький! Можешь корчить из себя Катона! Первая встречная шлюха скрутит тебя, когда ей вздумается, и сделает с тобой, что ей вздумается. Тебе бы следовало поубавить спеси…»
   Она возвращается к своей игре и к своей бешеной деятельности.
   Марка нельзя упрекнуть в том, что он к ней несправедлив. Он прекрасно знает, что Сильвия не сидит сложа руки. Он видит, что она занята и удовольствиями и трудом. Она продолжает усердно трудиться сама и заставляет трудиться своих служащих. Она не знает ни минуты покоя. По-настоящему она уважает только труд, любой труд и презирает расфуфыренных бездельничающих самок, которых она эксплуатирует. Она им выворачивает карманы без зазрения совести. Как во многих дочерях парижского народа, в ней есть что-то от «керосинщиц» Коммуны: она была бы способна в один прекрасный день поджечь общество, мгновенно и не задумываясь! Но она не имеет ни малейшего представления об организованной социальной Революции. Такая женщина, как Сильвия, об этом; и слушать не станет. В ней мирно уживается мещанка и «керосинщица». Одним и тем же керосином можно облить Счетную палату и растопить кухонную печь. На стройность мысли Сильвия и не претендует. Она анархистка по темпераменту и будет сама решать, что в ее поступках правильно и что не правильно, без вмешательства государства или чьего бы то ни было. Морально все, что ей нравится. При ее бесстыдстве то, что ей нравится, часто бывает справедливее самого Права. Она ненавидит ханжеские фарсы официальной или светской благотворительности. Она сама занимается благотворительностью, и очень широко, но только никому об этом ничего не говорит и ни на кого не полагается. Она держит в строгости своих работниц, потому что не любит бездельниц, но она о них печется, она заботится об их здоровье; она устроила для них под Парижем дом отдыха, она выдает их замуж; те, кого она выделяет, получают от нее крупные подарки, которые в будущем составят их приданое.