– Хотела бы я на тебя посмотреть в роли такого мужа, разбойник!
   – Нет, нет, не обо мне речь!
   – Но скажи мне, Марк, скажи мне откровенно: с тех пор, как мы знаем друг друга, ты никогда не думал об этом?
   – О чем?
   – О том, чтобы я тебе наставила рога?
   – Нет, право же, нет! А ты думаешь?
   – Вот как раз сейчас пытаюсь… И не могу.
   – Не созданы мы, чтобы ходить в одной упряжке.
   – Однако мы так хорошо понимаем друг друга! Ты единственный человек, который видит меня насквозь, а я – тебя… В этом-то все и дело! Соединяются только такие, которые ничего друг о друге не знают.
   – Нужна ночь, чтобы отдаться друг другу.
   – У тебя она будет, ты сам себе создашь ночь. Я уверена, что ты попадешься в сети к такой женщине, которая сможет тебе навредить больше, чем кто бы то ни было. Ты не захочешь женщины цельной, спокойной, в которой можно быть уверенным. Для тебя это было слишком ясно!
   – Пожалуй, ты права.
   – Каждый из нас лучше знает судьбу другого, знает, что именно другой должен сделать для своего блага. А этот другой, конечно, ничего не сделает!
   – Значит, согласись, я не так уж плохо понял, чем ты должна была бы быть и чем ты стала?
   – Чем я не стала! Да, это ты верно сказал: жизнь, которую я веду в Париже, убивает меня. Я – Рюш, я – улей, мне нужно серое небо над моей Луарой. А эти огромные муравейники, их ядовитые грибы, их отравленные мысли – все это наполняет меня отвращением и ужасом. Я бы хотела все это поджечь. Пустить бы газы – и все было бы кончено с этой мерзостью!
   – Ну так уезжай! Уезжай! Вернись в свои поля!
   – Не могу.
   – Почему?
   – Из-за старика. Теперь это вопрос самолюбия.
   – Ты думаешь, ему мало того урока, который он получил от тебя? Ты думаешь, он не поумнел?
   – Я, я уже его не боюсь! Он болен. Он бы себя вел смирно. Он бы только одного боялся – как бы я не уехала!
   – Тогда за чем же дело стало?
   – Он должен сделать первый шаг.
   – Чтобы он у тебя попросил прощения?
   – Чтобы он протянул два пальца!
   – А если он этого не сделает, то и ты ни с места?
   – Нет, конечно, нет!
   – Ослиная голова!
   – Козлиная голова!..
   Он снова стал ее увещевать. Она молча слушала и находила теперь, что он прав. Но она твердо решила не признавать своей ошибки.
   Чтобы перевести разговор на другую тему (хотя ока все еще пыталась уловить ход его мысли), она заговорила о Бэт. Ее беременность едва не кончилась трагически. Обезумевшая мещаночка тщетно пыталась все отрицать. Беременность была заметна, как нос на лице, а она так и не сумела ни примириться с нею, ни избавиться от нее. Но тут помогло несчастье: она свалилась с лестницы, и это ее освободило. Но она едва не поплатилась жизнью.
   – А кто этот молодец? – спросил Марк.
   – Да она и сама не знает. Она добрая, слабая, простая и глупенькая, – они помыкали ею, как хотели.
   – Кто?
   – Все: Верон, Симон, Шевалье, вся компания. Кроме тебя.
   – Бедная ты моя Рюш! Я понимаю твою ненависть.
   – Нет, ненавидеть – это ошибка. Надо знать, что в джунглях царит только один закон: быть сильнее других. Горе тому, кто даст себя провести!
   – Нельзя же всегда защищаться!
   – В таком случае нападай! Иного выбора нет!
   – А как же мы с тобой, Рюш? Она опустилась перед ним на колени и прижалась щекой к его руке:
   – Мир божий.
   Он ласково погладил ее по голове:
   – Что же, надо им воспользоваться. Беги, Рюш! Беги из джунглей! Не то ты сложишь здесь свои кости, свои белые косточки. А жаль! Ты стоишь гораздо больше, чем думаешь. Ты все стараешься разубедить меня. Но я тебе не верю…
   Рюш поцеловала его ладони:
   – Но что это делается со всеми нами? Мы точно с ума посходили…
   – Все смешалось. Война, войны – дикость нашего времени! Они разорили все старые гнезда. Вот почему муравьи сошли с ума. Но ты можешь заново построить себе гнездо! Это самое правильное. Я уверен, что ты в нем не усидишь. Но гнездо тебе нужно. Чтобы строить наново, нужно начинать сначала. Построй свою ячейку, свои соты, а затем и свой улей.
   Рюш встала, вздохнула, поправила волосы, свистнула, потянулась и сказала:
   – Отец Марк! Тебе бы следовало быть проповедником…
   Она рассмеялась, потянула его за нос и ушла…
   Она так ничего и не построила, только даром время потеряла. Однажды она появилась снова. На ней были черные перчатки.
   – Старик умер. Ты был прав. Я слишком долго ждала. Я уезжаю. Слишком поздно!..
   Она говорила спокойно. И все же в тоне ее слышались печаль и горечь раскаяния.
   – Что прошло, того не вернешь, – сказал Марк, пожимая ей руку. – Гляди вперед, милая моя Рюш!
   – Да! Ну что ж, твоя Рюш построит улей. Попытается… Я беспокоюсь за тебя, мой мальчик: ведь ты остаешься… Обещай мне по крайней мере, что когда-нибудь ты его посетишь!
   – Кого?
   – Мой улей. Меня. Мою семью. Мой дом.
   – Обещаю, Рюш. Делай мед!
   Они крепко обнялись.
   Марк снова оказался брошенным в чан, в котором идет непрерывное брожение. Он переживал в ту пору неистовство молодости, когда «хочет в буре слез излиться переполненное сердце, но тем оно полней грозою, и все в тебе звучит, дрожит, трепещет…» Марк приобщался к тем стихийным силам, о которых возглашал в своей «Песне странника в бурю» молодой, с развевающимися на ветру волосами, франкфуртский Прометен… Увы, Марк не был наделен его великолепным поэтическим даром! Еще меньше обладал он его преимуществами богатого молодого буржуа, который знает голод лишь духовный, но не представляет себе, что такое пустой желудок, истощение, изнуряющий труд ради куска хлеба. Марк чувствовал, что он переполнен бурлящей силой, он ощущал свое слияние с Природой, единой в доброте своей и в своей злобе:
 
   Кто не брошен грозным гением,
   Ни дожди тому, ни гром
   Страхом в сердце не дохнут.
   Кто не брошен грозным гением,
   Тот потоки дождя,
   Тот гремучий град
   Окликнет песней,
   Словно жаворонок
   В темном небе.
   Кто не брошен грозным гением…
   [118]
 
   Гений-демон не покидал его… Он неистово бил крыльями. Но (довольно лгать, поэты!) жаворонок вьется и поет в вышине только потому, что опьянел от зерен, наворованных внизу. Ты, Прометей с берегов Майна, ты никогда не знал в них недостатка! Но Марку, как парижским воробьям, приходилось искать зерна в лошадином помете, (Да и помет-то этот попадается все реже: город пропах автомобильным бензином.).
   Марк безрассудно себя растрачивал, он сжигал себя, его молодой организм не получал ни достаточного питания, ни необходимого отдыха. С трудом удалось ему найти временную, плохо оплачиваемую и утомительную должность агента по продаже и установке радиоприемников (Как все молодые люди его возраста, даже наименее способные к техническим наукам, он неплохо разбирался в разных механизмах.) Итак, Марк попал в число тех, кто крутит машину, изготовляющую духовное зарево на пропитание новому человечеству. Она забивает голову смесью из шума, музыкальных звуков, шипения, скрипа, гула, электрических разрядов, свиста, от которого лопается барабанная перепонка, – всем этим вавилонским столпотворением. Проповеди, рекламы аптекарей и трибунов, ярмарочные выкрики балаганных и политических зазывал, джаз и церковное пение, модные танцы и симфонии – все это нагромождается одно на другое, в два, в три, в пять этажей, парад корнет-а-пистонов и рожков («Ах, как я люблю военных!») рядом с Девятой симфонией Бетховена, предвыборная кампания на мотив из Дебюсси и мощная глотка коммивояжера из Тулузы, который состязается с vociferol[119] какого-нибудь миланского тенора… Это всемирная абракадабра на волнах разной длины. Она обратила карту Европы в головоломку: все языки и все расы смешаны, замешаны и раскатаны в единое месиво и название ему можно найти только в Капернауме. Но надо также подумать (нет худа без добра!). о доходящем до галлюцинаций экстазе бедных, старых, заброшенных, прикованных к дому Шульцев, когда из беспредельности мира к ним в кровать залетают божественные вестники.
   Марку приходилось целый день возиться с этими эоловыми бурдюками.
   После работы его лихорадило от переутомления, от шума в ушах. Казалось бы, его слуху – слуху молодого Зигфрида – открываются все содрогания леса. Но это были не те прекрасные свежие леса на берегах Зиля, где отдыхало вещее ухо Вагнера. Марк слышал звуки грузовика, везущего железные брусья; звуки рельсов, расшатываемых тяжелым трамваем; все, что его окружало, все, к чему он прикасался, все издавало звуки, даже листик, который он мял между пальцами. Он подскакивал, когда звенели стекла. Самый воздух наполнял шумом его уши… Он потерял покой!.. И нет такой дыры, где можно было бы погрузиться в небытие… Вот это они и есть, те звуки небес, что сулили нам так мало понимавшие в музыке великие лжецы Греции и Рима, у которых были заткнуты уши (они ничего не слышали!). Боже милостивый! Кто вернет нам тишину, смерть без шума, спокойную могилу?!
   В довершение всего Марк пристрастился к эфиру – его научил один субъект – и это вконец расшатало его здоровье. У него бывали судороги и кошмары; его обостренное сознание распадалось, он терял точку опоры, он терял свое «я», снова находил его по кусочкам, и они носились перед ним в головокружительном вихре. Впрочем, это была общая болезнь европейского сознания, – последствие безмерного, безудержного и бесплодного перенапряжения военных лет, – и интеллигенты культивировали ее, как они культивируют все болезни сознания. (Да не является ли болезнью и само сознание?) Она встречалась всюду – от северных морей до морей Африки, у Джойса, у Пруста, у Пиранделло, у всех, кто умеет играть на дудке и заставляет плясать под свою дудку мещан во дворянстве, интеллигентов-выскочек.
   Удивительно было не то, что они этой болезнью заболевали, а то, что профессионалы мышления, профессора и критики, ограничивались тем, что регистрировали самый факт ее появления. Чтобы показать, что и они не отстали от века, они стали курить этой болезни фимиам, в то время как обязаны были бороться с ней, обязаны были спасать здоровье европейского мышления, – в этом-то и заключался весь смысл их существования. Марка не очень привлекали ни неврастенический снобизм франко-семитского гермафродита с бархатными глазами, ни паралитическое бесстыдство ирландца. В глазах Марка гораздо больше очарования имел другой недуг: распад личности, как он показан у подверженного галлюцинациям сицилийца Пиранделло. У Пиранделло этот процесс сопровождается мощными взрывами, которые вызывают распад и сливаются с ним. Марку это было ближе по духу. Но если подобный бред не опасен для писателя, который может от него освободиться, – в особенности когда писатель достиг зрелости, – то для молодого человека, едва сформировавшегося, живущего в постоянной лихорадке, слабого здоровьем, изнуренного трудом, недоеданием и душевными муками, он таит смертельную опасность.
   Мужественный юноша боролся изо всех сил, не прося пощады, не взывая о помощи. Задыхаясь, сжав кулаки, повиснув над бездной, он видел страшный распад мира, лежавшего в могиле. Он чуял запах тления, распространяемый трупом цивилизации От священного ужаса и от удушья он едва не свалился в могилу. Его сотрясали мощные взрывы, и со слепой и пламенной верой он ждал, когда изо рта разлагающегося трупа прорастет прямой зеленый стебель, несущий в себе зерна новой жизни, нового мира, который придет. А он непременно придет! Он должен прийти!..
   «Я чувствую его жжение в моем чреве. Либо я умру, либо дам ему жизнь!
   Даже если я умру, я все же дам ему жизнь. Он возникнет и забьет ключом!.. Он и есть я, живой или мертвый, поток материи, поток обновленного духа, вечное Возрождение…»
   Маленькая гостиница в Латинском квартале жила, как в лихорадке. По ночам ее наполняло мушиное жужжание. В доме было слышно все, сверху донизу: как хлопают двери, как скрипят полы и кровати, как глупо хохочут пьяные девки, как ссорятся и целуются на тюфяках. Точно ты сам участвуешь во всем этом, и все участвуют за тебя. Можно было утонуть в поту всех этих тел. Не было сухого места на простынях. Все стадо на них перевалялось…
   Марка загнали в эту гостиницу нужда, усталость, отвращение. Бывают минуты, когда отвращение настолько остро, что всецело тебя поглощает.
   Тогда уже не смотришь, что воняет больше, что меньше: все воняет… Марк снял комнату в том углу, что подальше от лестницы, предпоследнюю в конце коридора, – туда меньше проникало шума, но и меньше воздуха и света.
   Стекла в окне пожелтели. Оно выходило на грязную стену в маленьком дворике, куда не заглядывал луч солнца. Чтобы преградить доступ тошнотворному запаху, окон почти никогда не открывали… Последнюю по коридору комнату, рядом с комнатой Марка, занимала молчаливая особа. Ее тоже не бывало по целым дням. Она приходила поздно, запиралась, работала, читала до поздней ночи и почти не спала, – как он. (Через перегородку, тонкую, точно листик, Марк улавливал каждое ее движение.) Особа не производила никакого шума. Он бы так и не знал ее голоса, но она говорила, стонала и даже кричала во сне. Женский голос – легкий, прерывистый, с разнообразными жалобными и гневными модуляциями. В первое время, когда его будил поток слов на непонятном языке, он думал, что она не одна, и возмущенно стучал в стенку. Тогда она умолкала, и Марк слышал, как она еще долго ворочается в постели, тоже страдая бессонницей. Он раскаивался в своей грубости, ибо отлично знал, что такое для труженика несколько часов сна, и не мог не испытывать угрызений совести оттого, что помешал другому спать. Он представлял себе (и не без оснований), как женщина, чей монолог он только что оборвал, делает судорожные усилия, чтобы не заговорить снова. И действительно: иностранку оскорбляло грубое пробуждение, в темноте у нее горели щеки. Не потому чтобы ей было неприятно беспокоить соседей, – она питала полнейшее презрение ко всему окружающему. Нет, она сердилась оттого, что выдала себя во сне. И до самого утра она нарочно не засыпала.
   С течением времени они привыкли друг к другу. Он заставлял себя молча терпеть эти потоки слов по ночам, и в конце концов они даже стали ему приятны. Голос был красивый, строгий, глуховатый, то резкий, то печальный. Марк стал испытывать жалость. Еще одна душа несла непосильное бремя! Он не знал, что сам был для соседки явлением того же порядка. Она тоже слышала за стеной, как он говорил и метался во сне. Но она его не будила, а он, проснувшись, уже ничего не помнил. Многие в доме разговаривали, метались во сне и сквозь храп извергали невнятные слова. Все эти усталые тела, которые варились в котле забытья, тяжело переваривали свои развращенные, поруганные, израненные, жадные и измученные души, молили кого-то о пощаде или лаяли на приснившуюся дичь.
   Организм Марка был истощен, и ночной бред принял у него хроническую форму. Бедность, недоедание, жизнь в нездоровом помещении, изнурительный труд, мучительные и неутоляемые желания, жар во всех внутренностях и огонь в мыслях. Марк делал непрерывные отчаянные усилия, чтобы совладать со своим душевным хаосом, но делал их в пустыне, вдали от какого бы то ни было человеческого существа. Это убийственное одиночество отдавало его во власть жгучей лихорадки, и она высасывала все соки из его тела и из его мозга. Он разучился спать. Он стал злоупотреблять наркотиками. И вот стоило теперь ему погрузиться в сон, как начинался бред. В минуты проблесков сознания он видел, что катится вниз, и изо всех сил старался выбраться. Он просыпался растерянный, смертельно усталый, с ощущением тошноты, преследуемый галлюцинациями слуха. Все шумело вокруг него, шумели самые ничтожные предметы, едва он их касался, – железные прутья кровати, окно, подушка. Его лихорадочно напряженный слух улавливал еле слышные колебания воздуха и безмерно их усиливал. Марк с тревогой говорил себе: «Я схожу с ума». Он боролся несколько ночей кряду, а днем, когда лихорадка спадала, валялся на поле битвы обессиленный, в полной прострации. Он и этой ночью все не сдавался. Он вскочил и крикнул:
   «Нет!» Он ногтями отрывал врага от своих висков и затылка…
   Дверь отворилась. К нему прикоснулись женские руки. Сначала он был удивлен, потом сердито дернулся. Но женщина держала его руки, как в тисках. Марк пришел в бешенство. Он нагнулся и укусил ее. Зубы впились ей в руку, чуть выше большого пальца. Но другая рука освободилась и ударила его под подбородок. Он разжал зубы и, оглушенный, свалился на подушку.
   Над ним склонилась молодая женщина. Упираясь коленом в край матраца, чтобы не потерять равновесия, она обвила руками его шею и певуче проговорила:
   – Успокойся, мой мальчик!..
   У нее были карие глаза, с рыжеватыми точками.
   Марк, как загипнотизированный, уставился в эти рыжие огоньки. Потом его блуждающий взгляд упал на руку, лежавшую возле его лица. Рука была маленькая, мускулистая; на золотисто-смуглой коже, чуть выше указательного пальца, бледной полоской лежал шрам. Воспаленное обоняние Марка с жадностью и отвращением улавливало сернистый запах этой кожи. Он сделал последнее усилие, чтобы вырваться, и весь напрягся, но женщина держала его крепко. Лицо его налилось кровью, он раскрыл рот и некоторое время ловил воздух, как рыба на песке, бросая рыжим искоркам взгляд, исполненный отчаяния и мольбы; затем потерял сознание.
   Он лежал голый, поперек развороченной, грязной постели, одна нога у него свесилась на пол.
   Непрошеная гостья просунула ему руку под колени и под худенькую поясницу и, положив беспомощное молодое тело на грязные простыни, осмотрела его и пощупала лоб. Затем пошла к себе, принесла подушку, чтобы подложить ему под голову, и осталась возле него.
   Среднего, скорее маленького роста, она на вид казалась хрупкой, однако впечатление это было обманчиво. Худое, но крепко сколоченное, сильное тело; плоская грудь, но крутые бедра и мускулистые руки. Лицо у нее было бледное, широкое, круглое и скуластое, а выражение, как у кошки, которая никогда не станет ручной. Глаза ясные, – они оставались ясными, даже когда душу охватывало смятение: в них был кремень. Суровая складка волевого рта с чуть припухшей нижней губой, которую она имела обыкновение покусывать, и в этой складке – тень горестных воспоминаний и неумолимость. От нее веяло силой, которая захватывает, тревожит и связывает.
   Особенно доверять этой силе не следовало. У нее бывали периоды упадка.
   (Это была натура непостоянная…).
   Она была русская эмигрантка. Два года назад, когда судьба забросила ее в Париж, ей было двадцать лет. В начале революции ей исполнилось шестнадцать. Между семнадцатью и двадцатью годами она пережила двадцать жизней, а сколько смертей? Ее носило по волнам гражданской войны. Восемнадцатилетняя девочка, она уже стала матерью. На Украине, во время налета банды Махно на Екатеринослав, ее ребенок, ее мальчик, был убит у нее на груди. В девятнадцать лет она вместе с отступавшей армией Врангеля попала в Турцию, где испытала все ужасы бегства, все жестокости и весь позор той купли-продажи, какую гостеприимная Европа предложила этим человеческим стадам: реакция сперва использовала их, толкнула в пропасть, а потом бросила. Эта женщина познала истерию ненависти, которая хочет мстить и, в свою очередь, заставить страдать. Жестокости приводили ее в содрогание, она неистовствовала при виде их и проникалась омерзением ко всем, кто бы их ни творил, будь то враги или люди из ее лагеря. Она познала крайности, на которые женщину толкает тело, изнуренное страданиями и лихорадкой страсти. Она познала часы отвращения к себе и к миру, к своей загубленной жизни: ей казалось, что жить дальше – невозможно. И – что было уже вовсе непостижимо – познала полное забвение того, что видела и пережила, и беспощадный возврат к прежнему. Страшные годы прошли для нее как головокружительный водоворот, из которого ее сознание не сохранило почти ничего. Днем – пустота, голое место! Расплата наступала по ночам. Прошлое было всего лишь сон, галлюцинация. Она отбрасывала его от себя недоумевая: «Кто это?..» Она оставила позади себя столько своих «я», изношенных, поруганных, удушенных!.. По ним шагало ее новое «я».
   Как бы ни плевала она на жизнь, но жизнь жила в ней и хотела жить…
   Сейчас это была крепкая двадцатидвухлетняя женщина.
   Ее отец был профессором Казанского университета, читал курс истории права. Это был крупный, почтенный представитель старой интеллигенции, которая служила Революции ступенькой, но Революция скоро перешагнула через нее, разбила и толкнула навстречу самой злобной реакции. Старая интеллигенция металась, как стрелка компаса, который сошел с ума, и в течение нескольких недель перескочила от Керенского к Деникину, от социалистов-революционеров к постыдному сговору с белой контрреволюцией. У нее не было времени передохнуть и одуматься. Ураган ослепил ее, она потеряла голову от страха и злобы и внезапно с изумлением увидела, что находится среди тех, кого всегда презирала, на кого смотрела, как на грязь, приставшую к подошвам. Она почувствовала себя обесчещенной, но было поздно, вырваться она уже не могла, – она была припаяна кровью, даже язык у нее был привязан. Не оставалось иного выхода, кроме как опуститься на дно, чтобы больше ничего не видеть и не слышать, чтобы умереть. Федору Волкову посчастливилось: он умер в самом начале своего крестного пути. (Распятие существует не для одних только праведников; рядом с Христом было распято двое заблудших.) Его поймали при попытке к бегству, он дал себя расстрелять, не проронив ни слова, ничего не простив ни друзьям, ни врагам, ни самому себе, стиснув зубы и проклиная мир… Наконец-то ночь!..
   Был еще младший брат, мальчик лет четырнадцати-пятнадцати. Он обожал Асю, делился с ней мечтами о любви и творчестве. По первому зову трубы он ушел с компанией почти безоружных гимназистов – таких же безумцев, как он, воевать с большевиками. Все эти мальчики были перебиты.
   Ася осталась одна на дорогах бегства. Каждая остановка была отмечена для нее муками и позором. Не однажды приходилось ей стрелять, и она рисковала поплатиться жизнью всякий раз, как безумный бег останавливался.
   Но неистовое желание жить, свойственное каждому молодому существу, лихорадочное возбуждение, которое оно поддерживает в мозгу, застилали ей глаза красной пеленой и вонзали шпоры в бока. Она это знала. Она этого хотела. Она задыхалась от отвращения и презрения к самой себе. И так как надо было чем-то питаться, чтобы жить, она питалась презрением.
   Ей удалось, наконец, добраться до прибежища на Западе, до песчаного берега среди скал – Парижа. На этом шумном берегу виновники кораблекрушения воровали у пострадавших последние обломки. Крабы, выброшенные океаном, попадали в одну корзину и пожирали друг друга. В Париже Ася отошла в сторонку. При первом же соприкосновении с эмигрантами, которые расположились здесь лагерем с самого начала Революции, Ася почувствовала холод и замкнулась: они были ей еще более чужды, чем сама чужбина. Они утратили связь с жизнью; они уже ровно ничего не понимали; они продолжали разглагольствовать, спорить, приказывать, не замечая того, что они мертвы. При встрече с ними Ася каждый раз с омерзением отшатывалась: «Они мертвецы… мертвецы… Как они этого не чувствуют?» Но они это чувствовали – и бились в судорогах безнадежного отчаяния. Они выли, они взывали к богу, к черту, к царю, к смерти. Они желали смерти своих близких, смерти своих врагов, смерти всего человечества. Если Европа, если мир не хотят их спасти, пусть Европа и мир погибнут вместе с ними! Кровавое безумие овладело этими мозгами, погруженными в бред мистики и в бред алкоголя… Ася удирала от них, она ненавидела их болтовню, их исступление, их пустоту. Она ненавидела все, что напоминало ей прошлое, и удирала.
   Она утопала в одиночестве, как в бездонной пучине, – в большом городе одиночество особенно страшно. Этот город не лучше понимал русских, которым дал приют, чем русские, – да и она сама, – понимала его. Они жили в этом городе и презирали его. Ася держалась в стороне от живых. Она чувствовала, что принадлежит к затонувшему миру.
   Но погибнуть она не могла. Она была создана из материала, не поддающегося разрушению, – меняться может лишь форма. Как существа подводного царства приспосабливаются ко всякому давлению, так и она могла видеть без глаз и дышать без легких. Ничто не могло бы заставить ее уйти раньше времени, даже ее собственная воля.
   Два года просуществовала она почти в полном одиночестве, без средств, на случайные и непостижимые заработки. В иные дни она съедала яблоко, которое удавалось украсть с лотка, в другие не ела ничего; или, когда ей, бывало, посчастливится что-нибудь заработать, она в один присест с жадностью молодой волчицы поедала то, чего могло бы хватить дня на три: у нее был казацкий желудок – его стягивают или распускают в зависимости от того, есть чем его наполнить или нет. К регулярному труду она была неспособна. Рывком она могла выполнить работу, для которой требовалось несколько человек. Никакой труд не пугал ее: она мыла заплеванные полы в кафе, по четырнадцать часов кряду проводила на своих гибких стальных ногах, когда служила экономкой в одном доме или когда работала разносчицей и в рваной, промокшей обуви бегала с одного конца Парижа на другой, таская покупки, и бечевки врезались ей в пальцы. Случалось, что, придя после такой работы домой, она уже не ложилась: она до зари читала, сидя на продавленном стуле, не снимая платья, от которого пахло псиной; она сбрасывала только обувь и ставила отекшие ноги на холодные плиты пола…