— Иди!
   Кристоф все еще не мог собраться с духом, хотя и понимал, что нет иного средства спасти семью от полного разорения, спасти хотя бы то малое, что оставалось в доме. И он отправился в замок. Путь, который обычно отнимал у Кристофа всего двадцать минут, занял теперь больше часа. Он уже стыдился задуманного шага. За последние годы — годы грустные и одинокие — все возрастала его полуребяческая гордость, и сейчас при мысли, что порок отца будет выставлен на публичное осмеяние, сердце его исходило кровью. Конечно, он знал, что порок Мельхиора известен в их городе всем и каждому, но в силу нелепой, хотя вполне естественной непоследовательности упорно пытался доказать себе обратное, притворяясь перед самим собой, что ничего не замечает: он скорее позволил бы четвертовать себя, чем признался бы в слабости отца. А сейчас он сам идет туда! Раз двадцать он собирался повернуть домой, раза три обошел весь город и, как только приближался к цели, возвращался вспять. Но ведь дело было не в нем одном. Речь шла о его матери, о младших братьях. Отец их бросил, отец предает их, значит, он, старший сын, должен занять отцовское место, должен прийти семье на помощь. Кристоф больше не колебался. Он сломил свою гордыню: ничего не поделаешь, придется испить позор до конца. Он вошел в замок. Подымаясь по лестнице, он чуть было снова не повернул обратно, ноги у него подкашивались. Несколько минут он стоял на площадке, схватившись за ручку двери, но послышались чьи-то шаги, мальчик принужден был войти. Чиновники герцогской канцелярии отлично знали молодого Крафта. Кристоф попросил аудиенции у управляющего театром его высочества, барона Хаммер-Лангсбаха. Служащий канцелярии, молодой, но уже тучный человек, с девичьим румянцем на полных щеках, в белом жилете и розовом галстуке, дружески пожал Кристофу руку и сразу же заговорил о вчерашнем исполнении оперы. Кристоф повторил свою просьбу. Чиновник ответил, что его превосходительство сейчас занят, но если Кристоф желает передать какое-нибудь ходатайство, то его вручат вместе с другими бумагами, когда их понесут на подпись. Кристоф протянул письмо. Чиновник быстро пробежал его глазами и удивленно присвистнул.
   — Ах, вот в чем дело, — весело произнес он. — Что ж, прекрасная мысль! Давно пора. Это лучшее, что Крафт сделал за всю свою жизнь! Ах, он, старый пьяница! Да как же это он, черт побери, решился написать письмо, а?
   Но договорить фразу ему не удалось. Кристоф, позеленев от гнева, дерзко вырвал письмо из рук молодого человека.
   — Не смейте меня оскорблять! — закричал он. — Я запрещаю вам меня оскорблять!
   Чиновник опешил.
   — Но, дорогой мой Кристоф, — произнес он, с трудом подыскивая слова, — кто же тебя оскорбляет? Я сказал только то, что все знают. Да и сам ты прекрасно это знаешь.
   — Нет! — в ярости воскликнул Кристоф.
   — Как не знаешь? Ты не знаешь, что отец пьет?
   — Это неправда, — возразил Кристоф.
   И топнул ногой.
   Служащий пожал плечами.
   — Зачем же он написал такое письмо?
   — Написал потому… — начал Кристоф и запнулся (он не знал, что сказать), — потому… потому что я получаю каждый месяц свое жалование, поэтому мне удобно получать и папино жалованье тоже. Зачем нам обоим ходить, тратить зря время? Папа очень занят.
   Нелепее ничего выдумать было нельзя, и Кристоф покраснел от смущения. Молодой чиновник посмотрел на него насмешливо и сострадательно. Кристоф, зажав злополучное письмо в кулаке, повернулся к дверям. Но чиновник поднялся со стула и схватил его за руку.
   — А ну-ка, подожди минутку, я сейчас все устрою.
   И прошел в кабинет директора. Кристоф ждал, чувствуя на себе любопытные взгляды всей канцелярии. Кровь кипела в его жилах. Он сам не знал, что делает, что собирается делать, что нужно делать. Ему хотелось убежать, не дождавшись ответа, и он бочком уже двинулся к выходу, когда дверь директорского кабинета вдруг приоткрылась.
   — Его превосходительство желает с тобой поговорить, — обратился к мальчику чиновник.
   Пришлось войти в кабинет.
   Его превосходительство барон Хаммер-Лангсбах, низенький, чистенький старичок с пробритым подбородком, в бакенбардах и усах, взглянул на Кристофа поверх золотых очков. Директор не прекратил своего занятия, — он что-то писал, — даже не кивнул в ответ на неловкий поклон Кристофа.
   — Итак, — спросил он, отложив перо, — чего вы просите, господин Крафт?
   — Ваше превосходительство! — быстро заговорил Кристоф. — Простите меня, пожалуйста. Я раздумал, я ничего не прошу.
   Старичок даже не попытался найти объяснение столь крутой перемене в поведении юного просителя. Он поднял на Кристофа проницательный взор, кашлянул и сказал:
   — Не угодно ли вам, господин Крафт, дать мне письмо, которое вы держите в руке?
   Тут только Кристоф заметил, что директорские глаза прикованы к письму, которое он судорожно мял в кулаке.
   — Не нужно, ваше превосходительство. Сейчас уже не стоит.
   — Дайте, пожалуйста, письмо, — спокойно повторил старичок, словно не слышал возражения.
   Кристоф машинально подал на ладони смятый листок, но тут же снова протянул руку, намереваясь схватить в случае надобности письмо, и что-то бессвязно залепетал. Его превосходительство аккуратно разгладил листок, прочел, посмотрел на Кристофа, с минуту послушал его путаные речи и пресек их, заявив с лукавым огоньком в глазах:
   — Хорошо, господин Крафт, ваша просьба будет удовлетворена.
   Старичок махнул ручкой, что означало конец аудиенции, и снова уткнулся в свои бумаги.
   Мальчик вышел из кабинета совершенно убитый.
   — Ну, ну, не сердись, Кристоф, — ласково проговорил молодой чиновник, когда мальчик проходил мимо его стола.
   Кристоф не смел поднять глаза, не смел отнять у чиновника руку, которую тот дружески пожал. Наконец он выбрался из замка. Он словно весь заледенел от пережитого позора. Теперь, когда он припоминал все происшедшее, ему слышалась даже в сочувственных словах людей, жалевших и уважавших его, оскорбительная ирония. Дома он нехотя и довольно раздраженно отвечал на расспросы Луизы, словно именно на нее падала ответственность за унизительную сцену в канцелярии. Его жестоко терзало раскаяние при мысли об отце. Кристофу хотелось признаться Мельхиору во всем, вымолить его прощенье, но Мельхиора не было дома. Лежа в постели без сна, Кристоф поджидал возвращения отца почти всю ночь. Чем больше он думал об отце, тем острее были укоры совести; он даже начал идеализировать Мельхиора. Твердил себе, что отец просто слабый человек. Добрый, но несчастный, да к тому же самые близкие люди так подло предали его. И, услышав под утро на лестнице шаги, мальчик вскочил с постели, побежал навстречу отцу, желая лишь одного — броситься ему на шею. Но Мельхиор вернулся пьяный, мерзкий, и у Кристофа не хватило мужества подойти к нему; он поплелся в спальню, лег в постель. И горько же ему было расставаться со своими мальчишескими иллюзиями!..
   Через несколько дней Мельхиор узнал историю с письмом и пришел в бешенство; не слушая мольбы Кристофа, он отправился в замок с твердым намерением устроить хорошенькую сцену. Но вернулся он оттуда растерянный и ни словом не обмолвился о том, что произошло в канцелярии. А там встретили старшего Крафта весьма сурово. Ему прямо заявили, что, во-первых, жалованье ему выплачивают лишь из уважения к заслугам сына, а, во-вторых, ежели в дальнейшем произойдет хоть один скандал, жалованье выплачиваться вообще не будет. И поэтому лучше всего ему сбавить тон. На следующий день удивленный и обрадованный Кристоф увидел, что отца словно подменили: он не только примирился с новым положением, но при случае даже хвастал своим самопожертвованием.
   Однако все эти выспренние речи отнюдь не мешали Мельхиору горько плакаться в компании друзей. Он жалобно твердил, что жена и дети обобрали его, высосали всю его кровь, а теперь еще оставляют без копейки. Он выманивал у Кристофа деньги, хитрил, подлизывался, и, глядя на него, мальчик еле удерживался от смеха, хотя поводов для смеха было мало. Но так как Кристоф мужественно отбивал все атаки. Мельхиор отступал. Под суровым взглядом четырнадцатилетнего подростка он чувствовал какое-то необъяснимое смущение. Но зато глупо и скверно мстил сыну исподтишка. Отправлялся, например, в кабачок, пил и ел там за двоих и уходил, не уплатив ни гроша. Пусть, заявлял он, его долги оплатит сын. Боясь скандала, Кристоф шел на все, и, с согласия Луизы, они из последнего оплачивали долги Мельхиора. Перестав получать на руки жалованье, Мельхиор окончательно охладел к своей скрипке. Теперь он пропускал один спектакль за другим, и, несмотря на отчаянные просьбы Кристофа, старшего Крафта выставили из оркестра. Мальчику пришлось одному содержать отца и младших братьев, содержать всю семью.
   Так в четырнадцать лет Кристоф стал главой семьи.
 
 
   Он мужественно взял на себя непосильное бремя. Гордость не позволяла ему обращаться за помощью к чужим людям. Он поклялся выпутаться из трудного положения своими силами. Он еще в детстве страдал, когда мать принимала, чуть ли не выпрашивала, унизительные подачки. Как часто вступал он с Луизой в спор, когда она возвращалась домой и, сияя от счастья, с торжеством показывала подарочек, полученный от очередной благодетельницы! Худого в том она ничего не видела и от души радовалась, что с помощью этих подачек Кристоф сможет не так надрываться над работой, а семья получит к скудному обеду еще одно блюдо. Но Кристоф хмурился. Целыми вечерами он не разговаривал с матерью; не объясняя причины, он наотрез отказывался прикоснуться к еде, добытой такой ценой. Луиза огорчалась. Она настойчиво подкладывала сыну лакомые куски; он отказывался; мать раздражалась и говорила ему колкости, он отвечал ей в тон; заканчивались такие сцены тем, что Кристоф, бросив на стол салфетку, уходил из комнаты. Отец пожимал плечами и называл старшего сына ломакой. Братья потихоньку хихикали и жадно съедали его порцию.
   А жить было не на что. Жалованья, которое Кристоф получал в оркестре, не хватало. Он стал давать уроки. Талант виртуоза, хорошая репутация и особенно покровительство герцога привлекли к нему многочисленную клиентуру в богатых буржуазных домах. Каждое утро с девяти часов Кристоф обучал игре на рояле девиц, многие из которых были старше своего учителя, смущали его ужасно своим кокетством и раздражали своим идиотским бренчанием. К музыке они были постыдно тупы. Но зато все без изъятия обладали даром видеть смешное. И язвительный взгляд девичьих глаз отмечал каждую неловкость Кристофа. Уроки превращались для него в сущую пытку. Примостившись рядом с ученицей на самом краешке стула, багрово-красный и важный, подавляя гнев и не смея пошевелиться, стараясь не сказать какой-нибудь глупости и страшась звука собственного голоса, Кристоф сидел с нарочито суровым видом и выдавливал из себя слова; чувствуя на себе быстрые девичьи взгляды, он терялся, прерывал на полуфразе начатое замечание, боялся быть смешным и был действительно смешон и от смущения вдруг разражался ядовитыми упреками. Но ученицы не оставались в долгу; они мстили любым способом, старались смутить и смущали Кристофа, неожиданно вскидывая на него глаза, с невинным видом задавали самые простые вопросы, отчего он краснел до ушей, а то просили его оказать какую-нибудь мелкую услугу — принести стул или забытый в соседней комнате носовой платок, — самым мучительным для него испытанием было идти по комнате под огнем лукавых глаз, которые безжалостно следили за каждым жестом юного музыканта и подмечали все: его неуклюжие движения, негнущиеся пальцы, его одеревеневшие от смущения ноги.
   После уроков Кристоф спешил в театр на репетицию. Сплошь и рядом он не успевал даже позавтракать и в антрактах жевал бутерброд с ветчиной, принесенный из дома. Иногда он заменял Musik Director'а[9] Тобиаша Пфейфера, который благоволил к мальчику и время от времени поручал ему провести репетицию. А ведь следовало подумать и о собственном музыкальном образовании. Но снова приходилось бежать на уроки, которые длились вплоть до начала спектакля. Часто по вечерам, перед концом спектакля, за ним присылали из замка. Кристоф должен был играть перед своими покровителями два-три часа подряд. Герцогиня имела слабость считать себя знатоком и ценителем музыки; она действительно любила музыку, но вряд ли отличила бы хорошую музыку от плохой. Она составляла для Кристофа вычурные программы, где какая-нибудь пошлая рапсодия сменялась подлинным шедевром. Но особенной охотницей была она до импровизаций, — герцогиня усаживала Кристофа за рояль и сама выбирала для него темы, сентиментальные до тошноты.
 
 
   Кристоф покидал замок только около полуночи. Он еле брел от усталости, пальцы рук его горели, в висках стучало, живот подводило от голода. Он выходил из замка весь потный, а на дворе шел снег или поднимался ледяной туман; до дома надо было идти чуть ли не через весь город; шел он пешком, стуча зубами от холода, еле сдерживая слезы, чуть не засыпая на ходу, да еще следил за тем, как бы не попасть в лужу, чтобы не запачкать единственную свою парадную пару.
   Он входил в каморку, где по-прежнему спал вместе с братьями; и никогда еще отвращение к жизни, глухая безнадежность и одиночество не угнетали его так, как в эти минуты, в этой душной, вонючей комнатушке, когда он мог наконец ослабить давивший его ошейник нищеты. Даже раздеться не хватало решимости. К счастью, как только голова его касалась подушки, глубокий сон, придавливал его, точно плитой, и вместе с сознанием уносил все беды.
   Но, так или иначе, надо было покидать гостеприимную постель — летом на заре, зимой еще раньше, до света. Кристофу хотелось поработать и для себя, а свободен он был только рано утром, от пяти до шести, и все-таки даже это свое собственное время приходилось тратить на выполнение заказов, ибо по званию Hot Musikus'а и в силу благоволения герцога он вынужден был сочинять кантаты и марши к официальным дворцовым празднествам.
   Итак, источник его жизни и радости был отравлен. Даже в мечтах он был не свободен. Но, как это бывает обычно, мечты только ширились и крепли под гнетом. Когда ничто не стесняет действий, душа с трудом находит основания действовать. Чем теснее сковывали Кристофа кандалы забот и будничных обязанностей, тем явственнее ощущало непокорное сердце свою независимость. Не будь его жизнь сплошным принуждением, он, несомненно, отдался бы свободному течению времени, блаженному безделью отрочества. Но на протяжении суток в его распоряжении оставалось часа два, и сквозь их теснину юношеская сила неистово рвалась, подобно потоку, прорывающемуся сквозь утесы. Ничто так не дисциплинирует художника, как необходимость уложить все свои силы в определенные рамки, и чем они теснее, тем лучше. В этом смысле нищета становится, если так можно выразиться, требовательным наставником не только мысли, но и формы; она приучает мысль к строгости, а тело к воздержанию. Когда время отпущено скупой мерой и каждое слово на счету, человек не станет ни празднословить, ни отвлекаться от главного. Когда нет времени жить, живут вдвойне.
   То же самое происходило и с Кристофом. Под тяжелым ярмом он вполне мог оценить прелесть свободы и не растрачивал зря драгоценных минут на ненужные поступки, на бесполезные фразы. Склонный от природы запечатлевать в своих опытах все изобилие искренней, но еще неотчетливой мысли, покорно следуя всем ее прихотям, Кристоф вынужден был выбирать между необходимостью обдумать и успеть сделать возможно больше в возможно более короткий срок. Именно это и повлияло всего сильнее на его творческое и нравственное развитие, — больше, чем уроки учителей, больше, чем великие примеры. В те годы, когда формируется характер человека, Кристоф привык считать музыку самым точным и самым скупым средством выражения мысли, где каждая нота имеет вполне определенный смысл, и в те же годы он возненавидел музыкантов, которые болтают, лишь бы болтать.
   Все же композиции Кристофа еще не отражали всей полноты его души, потому что и сам-то он еще не знал себя. Он пытался обнаружить себя среди груды благоприобретенных чувств, которые становятся в силу воспитания второй натурой ребенка. Он лишь интуитивно прозревал свое подлинное «я», ибо не прошел еще через юношеские страсти, разом срывающие с личности все взятые напрокат одеяния, как очищает небеса от заволакивающих испарений первый удар грома. Неясные и острые предчувствия своих замыслов странным образом переплетались в нем с неосознанным воздействием чужих творений, и он никак не мог от них отделаться. Его бесила эта фальшь. Он в отчаянии видел, насколько ниже то, что он написал, того, что жило у него в душе. Он сомневался в себе самом, но капитулировать было бы слишком глупо. И он неистовствовал, он добивался совершенства, он решил, что создаст во что бы то ни стало великие творения. Но ничто ему не удавалось. Стоило положить перо, и мимолетная иллюзия, во власти которой он пребывал, рассеивалась. Кристоф трезвел, замечал, что все написанное никуда не годится; он рвал бумагу, сжигал все, что творил. И, к вящему стыду Кристофа, его официальные опусы — самое посредственное из всего им написанного — продолжали жить, и он не мог их уничтожить. «Королевский орел» — концерт, написанный ко дню именин герцога, кантата «Бракосочетание Паллады», составленная по случаю свадьбы принцессы Аделаиды, вышли щедротами вельмож в роскошном издании и, так сказать, увековечили бездарность Кристофа в грядущих веках, ибо он верил в грядущие века. И при мысли об этом он плакал от унижения.
   Лихорадочные, тревожные годы! Ни минуты покоя, ни передышки — ничего, что бы отвлекало от отупляющих трудов. Ни детских игр, ни юношеских дружб; да и как бы он стал играть, где бы нашел друзей? Когда? В послеобеденные часы ребятишки бегали, развлекались, гуляли, а Кристоф, нахмурив от напряжения лоб, сидел перед своим пюпитром в пыльном, плохо освещенном зале. Вечером, когда другие дети, набегавшись, уже сладко спят, он все еще сидит на стуле, согнувшись, точно старичок, усталый и сонный.
   И никакой близости с братьями. Младшему, Эрнсту, шел уже двенадцатый год; это был настоящий маленький бездельник, порочный и дерзкий на язык мальчишка, который с утра до вечера носился с такими же, как он, сорванцами и перенял от них не только малопохвальные повадки, но и такие дурные привычки, о которых Кристоф, по своей наивности, даже не подозревал; обнаружив как-то порочные наклонности брата, он оцепенел от ужаса. Средний, Рудольф, любимец дяди Теодора, с юных лет решил посвятить себя коммерции. Он любил во всем порядок, отличался спокойным, но скрытным нравом. Он ставил себя неизмеримо выше Кристофа и не признавал авторитета старшего брата, хотя и находил в порядке вещей есть его хлеб. Он разделял неприязненные чувства Мельхиора и Теодора к Кристофу и любил повторять все их нелепые россказни. Младшие братья не любили музыки, а Рудольф, подражая дяде, делал вид, что презирает музыкантов. Надзор и вечные нравоучения Кристофа, который всерьез считал себя главой семьи, до смерти надоедали обоим мальчикам; они попробовали было поднять бунт, но Кристоф во всеоружии пары здоровых кулаков и в сознании своей правоты живо привел их к повиновению. И все же мальчики вертели старшим братом. Злоупотребляли его доверчивостью, расставляли ловушки, в которые Кристоф неизменно попадался, выманивали у него деньги, бесстыдно врали прямо в глаза, а за глаза издевались над ним. Добродушного Кристофа нетрудно было провести; он так изголодался по любви, что одно ласковое слово могло утишить приступ самого бешеного гнева. Он готов был простить мальчишкам все их грехи за малейшее проявление любви, но однажды доверчивости Кристофа был нанесен тяжелый удар. Однажды он услышал, как братья хохочут над его глупостью, — в ответ на их лицемерные поцелуи он растрогался чуть не до слез и отдал им подаренные герцогом золотые часы, на которые оба уже давно зарились. Кристоф презирал и Эрнста и Рудольфа и тем не менее постоянно оказывался в дураках, — так неистребима была в нем потребность верить и любить. Впрочем, он сам это знал, клял себя за доверчивость и, обнаружив очередной обман братьев, нещадно осыпал их тумаками. А назавтра снова попадался на удочку.
   Но самое тяжкое испытание было еще впереди. Соседи услужливо донесли Кристофу, что отец плохо о нем отзывается. Сначала Мельхиор гордился успехами Кристофа и всюду ими хвастался, но затем, поддавшись постыдной слабости, стал завидовать сыну и старался, как мог, его опорочить. Это было донельзя глупо, и странно было бы даже сердиться. Презирать — и то не стоило. Разве только молча пожать плечами: ведь Мельхиор не ведал, что творит, и к тому же озлобился от вечных неудач. Вот Кристоф и молчал: он боялся, что не выдержит и выскажет отцу в глаза жестокую правду; но сердце у него изнывало от боли.
   Ох, эти грустные вечерние сборища! Семья за ужином, настольная лампа освещает скатерть в пятнах, слышатся плоские шутки, громкое чавканье, а вокруг стола сидят существа, которых Кристоф презирает, жалеет и любит. Все-таки любит! Только с мамой, славной мамой, Кристофа связывала взаимная нежность. Но Луиза, набегавшись за день, уставала не меньше сына. К вечеру она окончательно выдыхалась, почти ничего не говорила и после ужина засыпала прямо на стуле, уронив на колени чулок, который собралась было заштопать. Мама была такая добрая и поровну делила привязанность между мужем и тремя своими мальчиками; всех она любила одинаково. Но Кристоф не мог найти в ней поверенного своих чувств, в котором он так нуждался.
   Потому-то он и замкнулся в себе. Целыми днями он молча, с какой-то яростью выполнял свои однообразные и утомительные обязанности; но подобный образ жизни чреват опасностями, особенно для подростка в переходном возрасте, когда организм крайне чувствителен и бессилен против любого разрушительного воздействия и когда так легко искалечить ребенка на всю жизнь. Естественно, все это отражалось на здоровье Кристофа. От своих предков он унаследовал мощное сложение, крепкое, здоровое, без изъянов тело. Но могучий организм бывает особенно уязвим для недугов, которым прокладывают дорогу чрезмерная усталость и преждевременные заботы. С самого нежного возраста у Кристофа наблюдалось серьезное нервное расстройство. Когда он был еще совсем крошкой, с ним при малейшем раздражении случались обмороки, приступы рвоты, в семь-восемь лет, когда начались его выступления в концертах, он стал плохо и беспокойно спать: что-то говорил во сне, кричал, смеялся, плакал, и это болезненное состояние возобновлялось всякий раз, когда что-нибудь потрясало мальчика. Потом начались мучительные головные боли — то словно стягивало обручем затылок и виски, то сдавливало, как свинцовым колпаком, всю голову. Да и с глазами дело обстояло неважно: временами будто иголки впивались в зрачки, Кристоф на несколько секунд терял зрение, не мог даже читать. Нездоровое, скудное, да к тому же нерегулярное питание разрушило его луженый желудок. У него часто болел живот, истощали поносы, но самые страшные мучения причиняло ему сердце, биение которого отличалось какой-то непонятной аритмичностью: оно то, как бешеное, колотилось в груди и, казалось, вот-вот разорвется, то билось еле-еле, будто того и гляди остановится совсем. По ночам у мальчика скакала температура, лихорадочное состояние сменялось полным упадком сил; Кристоф горел как в огне, дрожал от холода, замирал от страха и тоски, грудь у него болезненно теснило, к горлу подступал ком, мешая дышать. Естественно, что воображение у него разыгрывалось. Он не смел признаться родным в своих страданиях, но сам внимательно анализировал каждое болезненное явление, что только усиливало и умножало его муки. Он находил у себя все известные ему болезни, считал, что непременно ослепнет, и, так как при ходьбе у него случались головокружения, боялся, что упадет на улице и тут же умрет. В нем жил неотступный страх — боязнь, что путь его прервется, что он умрет безвременно, в расцвете сил; страх этот угнетал его и в то же время взбадривал. Ах, если уж суждено умереть, пусть он умрет, но только после того, как победит!
   Победа… Эта неотвязная, хотя и безотчетная, мысль жгла огнем, вела его сквозь усталость, отвращение, через стоячее болото жизни! Смутное, но непоколебимое сознание того, кем он будет потом, кем он уже стал сейчас. Сейчас? Сейчас он — болезненный, нервный мальчик, который играет в оркестре первую скрипку и пишет посредственные концерты. Нет, этот мальчик лишь часть того Кристофа. Этот мальчик — лишь внешняя оболочка, эфемерный облик. Его суть иная. И нет ничего общего между ней и его теперешним внешним и внутренним обликом. Он сам отлично это знал. Он глядел в зеркало и не узнавал себя. Круглое, румяное лицо, выпуклые надбровные дуги, небольшие, глубоко посаженные глаза, короткий, утиный нос с широкими ноздрями, тяжелый подбородок, капризные губы — это маска, уродливая, вульгарная, чуждая ему самому. Он не узнавал себя и в своих творениях. Строго судил их; знал тщету того, что делает, того, что он есть сейчас. И, однако, был уверен в том, что сделает, и в том, кем станет. Иногда он упрекал себя за эту уверенность, видя в ней лишь обман, внушенный гордыней, и с наслаждением унижал себя, в наказание горько над собой издевался. Но уверенность росла, и ничто не могло ее умерить. Что бы он ни делал, о чем бы он ни думал, ни одна его мысль, ни один его поступок, ни одно его творение не исчерпывало, не выражало его сути. Он это знает сам, им владеет странное чувство, что тот, кем он является прежде всего и больше всего, — тот Кристоф еще не существует сегодня, он им только будет, будет завтра, будет! Он горел этой верой. Он опьянялся этим светом. Ах, только бы сегодня не остановило его на полпути! Только бы не споткнуться и не попасть в скрытые ловушки, которые так щедро расставляет на его пути сегодня!